Девица эта носилась назад и вперед, сбегала вниз и вверх, – она всегда торопилась и решала важные абсолютно неотложные дела, – ее всегда кто-то ждал «внизу», и кто-то звал «с улицы», и со стороны двора, где громоздились мусорки, – и тогда девицына голова застывала на секунду в проеме окна или в зарослях дикого винограда, а потом слышался дробный топот, и хлопала дверь, и это было, конечно же, нехорошо, потому что на кухонном столе остывала, допустим, тарелка с кашей, – как правило, манной, но девица и по сей день эту кашу не жалует, и, если вспоминает, то с небольшим содроганием, и втихомолку радуется тому, что она давно сама решает, и выбирает между овсом и гречкой, но склоняется к хорошему кофе, что, не исключает небольшого компромисса, но я не о том.
Граница между светлой и темной комнатами была условной, – всего лишь небольшой коридор, – уже через два прыжка (полтора метра) менялось все.
Там было душно, пахло корвалолом, мазью Вишневского, и чем-то таким, отчего я тут же превращалась в церемонную и странную гостью, которой, в общем-то, многое казалось любопытным, но, увы, чужим.
Я с любопытством разглядывала слоников, – чудных белых слоников, стоящих смирно один за другим (ровно семь штук), – пожалуй, я их даже любила, любила тихо, без надрыва и страстного желания «сделать своими навечно». Слоников, фарфоровых рыбок, пастушек и пастушков. Они казались загадочными посланцами из другого мира, в котором анисовые капли смешались с лакричными леденцами, и вместо легких светлых книжных полок поскрипывал тяжелый комод, и убранный салфетками сервант, – что-то подсказывало мне, – мое место там, где бобины и рок-н-ролл, но уж никак не комод, в котором темные, тяжелые, негнущиеся костюмы, пальто и «выходная» обувь, которой не суждено было сноситься.
Я та еще казачка, – смеялась бабушка и совала в кармашек моего уже школьного платья рубль, а то и целых три.
Я не спрашивала, откуда, каким образом наскребла она из своей сорокарублевой пенсии эти мятые бумажки, да и сама бабушка делала предостерегающий знак и подмигивала, то одним, то другим глазом, отчего делалось мне весело и жарко, как будто это какое-то занятное приключение, наша общая тайна, о которой не положено знать никому, ни единой душе, а особенно Ему, чужому человеку из темной комнаты.
Чуть позже «казачка» превращалась в «актрису погорелого театра», и это был крайне интимный момент, когда дома не было никого, ни «Его», ни «Их», а только мы с бабушкой, и тогда граница между светлой и темной комнатой таяла, исчезала, как будто ее никогда и не было, и семеро слоников с рыбками и пастушками перебирались на кухню.
Туда же отправлялись и мы, – обедать, ужинать, а, главное, болтать на «запрещенные» темы с употреблением «запрещенных слов» и по очереди «выдавать» рассказы про Ивановну, которые, на самом деле, были моноспектаклем, то моим, то бабушкиным, и тут уже, как вы понимаете, стиралась грань между бабушкой и внучкой, проваливались годы и десятилетия, разделяющие ее и меня, – во всяком случае, тогда, в моем смешном детстве и ее …скажем, зрелости, у нас были дни и минуты абсолютного взаимопонимания и настоящего творческого экстаза, сопровождаемого воплями, всхлипами, истерическим «ой, не могу, держите меня», – это был наш погорелый театр и время безграничной упоительной свободы, которая заканчивалась, впрочем, после поворота ключа в замке, и мир вновь становился темным и светлым, – до лучших времен, – говорила бабушка и подмигивала, – сначала одним глазом, а потом – другим…
В детстве у каждого из нас была страшилка, – ну, что-то вроде своего домашнего бабая, – у меня тоже была. Называлась она – «южный кто-то там».
Вначале этот самый «Южный» промелькнул в одном из диафильмов, и я с трепетом ожидала повторения кадра. Я даже не могу сказать точно, что это было. Как ОНО выглядело. Словом, это было Нечто.
Затем это самое Нечто стало являться в снах, проступать из темноты, точно персонаж театра теней.
Я точно знала, – Оно – это и есть тот самый «Южный кто-то там», ужасный именно своей непонятностью.
И, главное, непредсказуемостью!
Соперничать с «Южным» могла разве что одна из бидструповских старух, встречи с которой я всячески избегала и даже пыталась склеить страницы альбома, чтобы не дай бог не напороться…
Позже к старухе и южному добавились прочие герои, – как то – проступающая из стены африканская маска, тень от торшера, старик с первого этажа, запах медикаментов, слово «уколы», – ах, кто не помнит вязкого тошнотворного полуобморока и дрожи в ватных ногах?
О «черной руке и красной простыне», столь популярных среди подрастающего поколения, я вообще умолчу.
Счастливое время!
Ведь в те далекие времена достаточно было протянуть руку и щелкнуть выключателем, и торшер становился просто торшером, а диафильм, скрученный в трубочку, пылился в коробке на шкафу, а бидструповские старушки – ну кто думал о них, когда солнечные лучи заливали нашу светлую комнатку на Перова, – пахло жареной картошкой, жарой, дыней-колхозницей, и на мне было новое узбекское платье с атласными вставочками, – узбекское платье, смуглая кожа, сбитые локти, колени и книжка, которую я читала здесь же, сидя у подоконника, – готовая по первому зову выскочить за дверь.
У меня, девицы с воображением, страхов, уж будьте уверены, хватало!
Единственный страх, которого не было, – ну, просто не было, и все тут, невзирая на многочисленные бабушкины истории, фильмы и книги, – это страх войны.
Это же когда-то, давно, было то, чего нет и быть не может в нашей с вами жизни, в жизни, которая так славно и справедливо устроена!
Я сочувственно кивала, но ужас войны все равно уступал кошмару «черной руки» и уколов. Ну, не было места войне в моих детских фантазиях, и тогда, и позже, я, конечно, содрогалась, читая о подвигах молодогвардейцев, но содрогание это носило такой… немного литературный характер.
Каким-то архаизмом веяло от старушек, и от моей в том числе бабушки, – которые ну никак не могли освободиться от воспоминаний, и довольно часто упоминали войну как самый ужасный ужас, ужаснее которого не может быть ничего…
Пожелание «мирного неба над головой» казалось мне несколько лицемерным.
Ну, какая война, о какой войне может идти речь в стране, победившей раз и навсегда всех лютых врагов, – в той стране, «где так вольно…», ну, вы поняли, дышится и все такое, – в этом я была абсолютно уверена, и с воодушевлением подпевала, – то в кокетливом костюме украинки (вышиванки были в моде, и моя, перешитая из папиной, не уступала прочим), то в узбекском платье, – я подпевала во весь голос, набирая полную грудь воздуха, воображая невероятный простор и невероятную мощь страны, в которой посчастливилось родиться…
Истинного рассказчика не смутит отсутствие темы.
Готовность говорить о чем угодно и даже повторяться – но всякий раз по-разному – отличает истинного рассказчика, не любителя, но профессионала.
Единственное, что необходимо настоящему рассказчику, это вдохновение и готовность.
Плохо, если есть вдохновение, но нет готовности. Иди готовность есть, а вдохновения…
Вот мою бабушку, например, абсолютно не смущали повторы.
Да, она повторялась. Но как!
Какими неизменно талантливыми были вариации на тему погрома или войны.
Бабушкины истории уничтожали сам фактор времени, и война казалась уже не чем-то огромным, безликим, пугающим.
Нет. Это было такое личное, иногда трогательное, порой смешное, и очень грустное. То есть, о грустном я догадывалась, но чаще все-таки улыбалась.
Потому что, если бы бабушка моя была актрисой, а она действительно была актрисой (как говорила она сама – погорелого театра), то это была бы сплошная трагикомедия.
Бабушка не скупилась на подробности. А подробность, как известно, это соль любого повествования. О, моя бабушка знала в этом толк.
И, слушая в сотый раз одну и ту же историю, я хохотала и грустила, как в тот самый, первый…
Наверное, ее истории были настоящими репризами, в которых немалое место отводилось показу. Тот редкий случай, когда рассказчик – одновременно актер, массовка, режиссер, постановщик, сценарист. Он не выдумывает, нет, он вдохновенно лепит, формует, выжигает, расписывает, вплетает, расцвечивает и сгущает.
Но никогда, – слышите? – никогда не врет!
Потому что настоящую историю всегда видишь внутренним зрением, и слышишь внутренним cлухом, причем картинки меняются в зависимости от того, какими ты их хочешь видеть. Потому что акт творения предполагает готовность к соучастию, и тогда творение становится со-творением…