Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — "Ксения", и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг "Я", возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно "стрела, летящая во дни", вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.
Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной, сосредоточенный и рассеянный одновременно, как человек, занятый каким-то строго определенным делом, — роющий, к примеру, могилу. Мы поднялись по необычно высокому крыльцу — я зачем-то сосчитал ступеньки, их было восемь, если считать маленькую, почти вросшую в землю приступочку — и Разман отворил дверь. Вестибюль мне показался неожиданно большим и пустым, точно заброшенная церковь, и эта неоправданность размеров, с практической точки зрения необъяснимая, бессмысленная, вдруг тоже показалась мне знаком, каким-то молчаливым предупреждением, которое я — увы — не успевал расшифровать, влекомый Разманом и собственным зачастившим сердцем. Пустое, как шахматное поле, сумрачное пространство было гулким, будто в провалах эха таились бесчисленные стенания всех страдавших и страдающих здесь людей — так под сводами храма всегда живет слюдяной трепет скорбных голосов хора. Впрочем, я пришел в состояние такого неестественного возбуждения, такой нервной экзальтации — сердце буквально толкало меня изнутри, и я жадно глотал, давясь, густой валокардиновый воздух клиники — что мне могло пригрезиться что угодно. Сознание было продырявлено, изрешечено беспорядочным артиллерийским огнем ощущений, непрошенных ассоциаций, фантомов памяти и чувств, оно уже не могло выполнять свою защитительную функцию — мир наполнился голосами и призраками. Я, кажется, был на грани обморока. В углу, за столом, там сидела старуха в белом халате, перед толстой раскрытой книгой, регистраторша ли, привратница, право, не знаю, с морщинистой шеей и немигающим взглядом черепахи, из той своры дворовых эриний, что преследует меня повсюду. Уже и не человек вовсе, а эдакий отвратительный иероглиф. Но отчего-то она не сказала нам ни слова, только проводила своим невыносимо долгим, как тягучая ядовитая слюна, взглядом — "Должно быть Размана здесь знают" — подумалось мне, и даже эта простая мысль вывернулась вдруг каким-то другим жутковатым смыслом. Мне действительно сделалось дурно, точно темное облачко, возникнув под ложечкой, расползлось по всему обмякшему телу, заполнило, клубясь, голову. Когда я, вступив на лестницу, ухватился за перила, мне показалось, что ладонь прилипла к ним. В уши победно трубила собственная кровь. "Идем, — сказал Разман, и голос его прозвучал еще деревяннее, чем всегда, — идем же". Не в силах возразить ему, не смея даже пожаловаться на свою слабость, я послушно пошел за Разманом вверх. Как мы добрались до нужной палаты — не знаю, был только суставчатый, ступенчатый бред лестниц и коридоров, стремительно втягивающий нас, словно всасывающий через трубочку, мимо каких-то малоподвижных людей с непропеченными лицами и пугающих закрытых дверей. Внезапно я обнаружил на себе халат и несказанно удивился — откуда, кто и когда набросил мне его на плечи? Белый цвет о чем-то напоминал, но некогда было подумать, сосредоточиться, ибо этот ползучий полет вглубь больницы продолжался, размазанный дурнотой и памятью. В простенках тут и там вспыхивали зеркала — точно нас фотографировали. Словно этот страшноватый дом силился нас запомнить.
И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.
Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.
Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.