— Нужно подарить Стэнли что-нибудь красивое из одежды. Что ему понравится, как думаешь?
Я был настолько озадачен таким поворотом, что не нашелся с ответом. Наконец я пробормотал:
— Может, подарить ему новый костюм? Это то что надо. Был ли у Стэнли вообще костюм, я не помню. Скорее всего нет.
По соседству с нами жил еще один парень из довольно зажиточной семьи, которого родители наряжали как принца. Один раз они даже нацепили на него котелок и всучили ему в руки трость. Ну и птица в нашем бедном районе! Этот мальчик был сыном конгрессмена. Избалованный плакса — таких мы частенько бивали. Над ним все издевались, немилосердно дразнили, ставили подножки, грязно обзывали, копировали его семенящую походку и всячески старались унизить. Интересно, что из него выросло после такого весьма необнадеживающего начала…
Вдобавок к остальным прекрасным свойствам Стэнли был еще лгуном и вором. Он бесстыдно крал фрукты и овощи с лотков, а если его ловили за руку, рассказывал жалобные истории о нищем семействе, погибающем с голоду.
Одной из моих эксклюзивных привилегий, недоступных Стэнли, было посещение утренних водевилей, которые давали по субботам в театре «Новелти». Мама решила осчастливить меня этим правом, когда мне исполнилось семь, однако поначалу это подавалось как награда, которую приходилось зарабатывать — мыть посуду и окна, натирать полы, после чего мне торжественно вручали десять центов (столько стоил билет на галерку). Обычно я ходил один, кроме тех случаев, когда нас навещали мои приятели из деревни.
Хотя Стэнли ни разу не был в театре, нам доставляло удовольствие воображать, будто мы отправляемся в бурлеск-хаус «Бам»[3], получивший такое название из-за дурной репутации. По субботам мы для начала внимательно разглядывали изображенных на афишах субреток в обтягивающих платьях, а затем крутились возле кассы в надежде уловить что-нибудь из тех грязных шуток, которые отпускали матросы, стоявшие в очереди. Большинство шуток проносилось у нас над головами, но кое-что все-таки достигало ушей. Нас съедало любопытство — что же происходит внутри здания, когда гаснет свет? Правда ли, что девушки раздеваются до пояса? Неужели они в самом деле бросают свои подвязки в зал, в руки зрителям? Матросы и впрямь отводят девушек в ближайшую пивную после представления и поят их? И наконец, неужто они потом вместе отправляются в номера над пивной, откуда и доносятся звуки настоящего веселья?
Мы приставали с расспросами к мальчишкам постарше, но их ответы редко нас удовлетворяли. Они обычно говорили: вырастете — узнаете, и многозначительно посмеивались, хотя у нас и без того имелись некоторые познания благодаря одной девочке, Дженни, немного постарше, которая предлагала свое тело любому: один сеанс — один цент. Это действо происходило обычно в подвале у Луиса Пироссы. Сомневаюсь, что хоть кто-нибудь из нас осмелился довести начатое до конца: от одного прикосновения к девочке нас охватывала постыдная дрожь. К тому же она всегда оставалась стоять, а это не самая лучшая позиция для начинающих. Мы, девственные мальчишки, между собой называли ее шлюхой, однако обращались с ней даже лучше, чем с другими девчонками: мы выделял и ее таким образом среди других и втайне уважали за смелость. Вообще девчонкой она была приятной, довольно симпатичной, с ней можно было при случае поболтать о том о сем.
Во время этих подвальных забав Стэнли оставался в тени: стеснительный и неуклюжий, к тому же католик, он мучился угрызениями совести, словно совершал страшный грех. Даже возмужав, он так и не стал бабником, сохранив аскетичную суровость. Я совершенно уверен, что мой друг впервые переспал с женщиной, которая стала его женой и верность которой он хранил всю жизнь. Даже в длинных задушевных письмах из армии он ни словом не обмолвился о какой-нибудь юбке. За четыре года на службе у Дядюшки Сэма Стэнли научился только играть в кости и пить по-черному. Никогда не забуду нашу первую встречу на Кони-Айленд, после того как его демобилизовали… Впрочем, об этом позже.
Как хорошо летом в Нью-Йорке, а точнее, в Бруклине, когда ты еще ребенок и можешь шататься по улицам сколько угодно, хоть всю ночь напролет. Теплыми летними вечерами, устав от беготни, мы усаживались на пороге дома Стэнли, уплетая кислую капусту и сосиски, украденные им из холодильника. Казалось, что сидеть так и трепаться можно целую вечность. Хотя Стэнли был молчалив и сохранял на своем длинном, худом лице строгое выражение (ну просто вылитый ковбой Билл Харт, идол немого кино), в хорошем расположении духа он мог и поболтать. В этом парне семи-восьми лет уже можно было разглядеть черты будущего романиста. О любви как таковой он никогда не говорил, зато его рассказы были полны поэзии и романтики. В такие минуты он превращался из уличного шалопая, вечно нарывающегося на неприятности, в мечтателя, рвущегося выйти за пределы скудной реальности. Он любил рассуждать о далеких странах вроде Африки, Китая, Испании, Аргентины. Особенно влекло его море, он мечтал стать моряком и побывать во всех далеких загадочных местах. (Лет через десять он будет превозносить в письмах Джозефа Конрада, который, тоже будучи поляком, решил писать по-английски.)
Во время этих вечерних разговоров Стэнли словно подменяли: он становился мягче, добрее. Иногда вдруг начинал жаловаться мне на жестокость дяди, показывал рубцы на спине, оставшиеся от порки ремнем для затачивания бритв. Помню, он очень гордился тем, что никогда не плакал: просто стискивал зубы и морщился, но ни разу не захныкал, как девчонка. Дядю такое упрямство только еще больше раззадоривало, но для Стэнли это ничего не меняло — всю свою жизнь он прожил подобным образом, принимая наказание без единого жалобного стона. С ранних лет жизнь у него не задалась, и конец ее был столь же жалким, сколь и начало. Даже его романы ожидало полное фиаско, однако не будем забегать вперед…
Несмотря на то что Стэнли родился в Америке, он во многом походил на эмигранта. Например, никогда не говорил при нас по-польски, хотя мы точно знали, что дома он говорит на родном языке. Если тетка вдруг обращалась к нему по-польски в нашем присутствии, он смущался и отвечал ей по-английски. Впрочем, по-английски он говорил несколько хуже, чем мы: у него не получалось ругаться так же непринужденно. Он вообще был гораздо вежливее всех нас, вместе взятых, выказывал уважение взрослым, тогда как нам доставляло особенное удовольствие щеголять своей грубостью и невоспитанностью. Удивительно, но Стэнли, такой же уличный оборванец, что и мы, действительно обладал хорошими манерами. Видимо, некое врожденное благородство перешло ему по наследству от предков — как-никак жителей Старого Света. Этот налет изысканности в Стэнли нам, его приятелям, казался злой насмешкой над нашими нравами и обычаями, но мы никогда не осмеливались дразнить его, боясь получить по заслугам, — я уже говорил, что Стэнли был поистине страшен в гневе.
Есть одна вещь, которую я забыл рассказать о своем друге. Это его ревность. Все еще живя с ним по соседству, я познакомился с двумя пацанами «из деревни», а точнее, из пригорода Бруклина. Мои родители часто приглашали их к нам в гости, а меня отпускали «за город» с ответными визитами. Их звали Джоуи и Тони. Первый вскоре стал одним из моих лучших друзей. Стэнли отнесся к моим новым знакомым с прохладцей и тут же принялся издеваться над ними из-за того, что их манеры отличались от наших: он считал их глупыми, наивными — одним словом, деревенщиной. На самом деле он ревновал, особенно к Джоуи, который мне явно нравился. Ревность Стэнли достигала таких масштабов, словно мы с ним были кровными братьями и никто не имел права вставать между нами… Хотя и в самом деле ни один из соседских мальчишек не вызывал у меня таких теплых чувств, как Стэнли. Соперничать с ним могли, пожалуй, только парни постарше, перед которыми я преклонялся. Уж что-что, а сотворять себе кумиров я умел. И до сих пор умею, слава богу. В этом Стэнли разительно от меня отличался. Не знаю, в чем тут было дело — в гордости, нежелании склонять голову, упрямстве или как раз ревности, — но он в первую очередь подмечал чужие изъяны и промахи, умея зло высмеивать и пародировать тех, кто имел несчастье ему не полюбиться. Однако все его усилия были напрасны, если дело касалось моих кумиров. Чужого мнения для меня не существовало, мои идолы были сделаны из чистого золота; я видел только их достоинства и был совершенно слеп к недостаткам. Может, это прозвучит глупо, но я и сейчас стараюсь смотреть на мир так же. Я до сих пор считаю Александра Македонского и Наполеона великими людьми и готов восхищаться ими, не замечая их ошибок; я по-прежнему с благоговением думаю о Гаутаме Будде, Миларепе[4], Рамакришне[5], Свами Вивекананде[6] я с неизменным пылом обожаю таких писателей, как Достоевский, Кнут Гамсун, Рембо, Блез Сандрар.