Дождливые дни в пять раз длиннее ясных, никогда не знаешь, чем еще заняться, и до того темно, что ночные кузнечики с длинными антеннами и сабелькой яйцеклада начинают ползать по занавескам и цыкать… С утра лило и лило, и бабушка в лиловом халате даже не принесла на террасу свою сардоническую улыбку, значение которой мы разгадаем в первые дни сентября. Я сидел на бабушкином месте поближе к вьюнкам, полным улиток, на коленях я держал планшет и рисовал моего песика мазками жирной туши. Я был в прекрасном настроении, продумывал направление мазка и силу нажима кисти. Никаких догадок, что бабушка, несмотря на все наши заботы, все равно умрет в свои девяносто три года, как ей того и хотелось. Калитку подергали. Собака останется недорисованной, без шерсти на животе, в действительности густой и длинной.
Есть такая девочка… Была. Короткое треугольное лицо, большой рот, похожий на губку, пропитанную сиропом или уксусом, щедро выступающий зад. Смешная фамилия, склонность к полноте и маленькие ножки, которыми она любила пинать своих неповоротливых поклонников. За одного из них (не знаю, за какого) она выйдет замуж. Приехали. Зашла в гости. Взяла с собой подружку: на турбазе комнаты на двоих. Кроме раздавленных пальцев и челки темно-каштановых волос я успел отметить только прямую осанку, худые плечи под серым пиджачком и дорогие джинсы, в которые она не влезет уже через год, противозачаточные таблетки прибавят ей формы.
Дневная невидимка (ничего, кроме подвижной одежды, ни глаз, ни рук, вот только эти пальцы в ремешках туфель) неожиданно сделалась ночной. В тот же вечер брожение субботней толпы прибило нас друг к другу как двух одинаково опустошенных людей. Дорога жила расспросами: «А вы откуда? А танцы там есть?» Отвечали, что нет, но мы не разворачивались, как будто ответ не стоил доверия. Доходили до места, находили замок на воротах, лезли в лазейки, набивались в беседки или в чужие комнатенки, пачкаясь мелом стен, стучались в окна домиков, устраивали кошачьи концерты под заборами дач, искали знакомых. У нас было принято одеваться вызывающе плохо. Рваные рубашки, брюки, разодранные от колена… Проходящие машины фарами освещали лохмотья, и так мы узнавали своих. Около полуночи брожение стихало, дискотеки закрывались, осторожное начальство студенческих лагерей боялось оргий, начинался обход домиков, палаток. Мы шли рядом, не очень заботясь, за какой компанией, скоро потеряли своих из виду, поленились лезть через закрытые на замок ворота ее турбазы, спустились на берег Волги. Большое тупое бревно с черным срезом, спасатель в будочке погасил прожектор, освещавший пляж. Темнота была влажной, тихой, чувствовалось какое-то одушевленное поскрипывание паров, пахло тиной. Казалось, пары готовы были заискриться. Близости должно предшествовать понимание или хотя бы нежность. Вот еще! «У меня от этой лестницы будут вот такие икры. И как я влезу в зимние сапоги?» Сапоги из бордовой кожи, последний подарок мужа, который шабашил прошлым летом на строительстве коровника. В моем летнем домике между нами заметалась ночная бабочка, пришлось ловить ее на ощупь на незагорелых, белеющих частях друг у друга. И потом давить ее пальцами. Рыбку, которая перепугала ее и заставила бежать из воды во время ночного купания, я так и не поймал.
Утром у меня над головой, на полке, начинал звонить будильник. К исходу минуты кудахтанье переходило в клекот, я говорил ее плотно закрытым глазам: «У нас есть еще пятнадцать минут». И она отвечала медленно, как будто хотела растянуть свой ответ на все оставшееся время: «Ну хоть пятнадцать минут», – и потягивалась, вылезая из-под легкого одеяла. И чем громче стонала, чем быстрее, покрытая капельками пота, подходила к концу, тем холоднее встречала меня вечером. «А что, собственно, между нами было?» Возле их домика вечно крутился один идиот. Его мать потом стала Васькиной начальницей. Крашенная хной заведующая детским садом. Его фамилия была Адамович. Лицо покрывали веснушки, рыжие волосы вились подобно паховым, пухлые щеки покрывала поросячья щетинка, узкие глазки сально поблескивали, когда он говорил мне: «Ты, вот что, пиздуй отсюда. На сегодня у меня с ней сговорено».
Я отвечал: «Еще увидим». И он оставался сюсюкать с девочкой и рассказывал ей сказки на ночь. Я уводил Ваську в мой летний домик.
Она любила лежать, высоко запрокинув руки, поперек меня, нежилась. И лужица пота дрожала в ее глубоком пупке. Подмышечные ямки вздувались оттого, что в них выходили плечевые головки, чистые, твердые шары, холодные и гладкие под мокрой кожей. Живот у меня под руками становился мягким, искусанные губы большого узкого рта внезапно вспухали. И она бормотала: «С мужем так было только четыре раза, а с тобой каждый день, каждый день…» Но ни разу, как часто она ни теряла контроль над собой, она не позволила мне поцеловать… даже просто прикоснуться к самой чудной части своего тела – к ореховым, блестящим крылышкам носа. «Похожа я на негру?» – «Похожа», – соврал я однажды, когда она обгорела на острове (на том же самом острове) так, что никакие отношения между нами нельзя было помыслить, кроме втирания крема. «Я не могу с тобой остаться, потому что хочу тебя всего, понимаешь, всего…» Я проводил ее в коричнево-зеленый барак с крылечком у каждой двери, пронумерованной красной краской. И у нее на крылечке Адамович играл с девочкой Женей, и он самодовольно улыбнулся. Потом он догнал меня в темноте и пошел рядом. За эту неделю Адамович разругался с матерью, ему некуда было пойти. Он засыпал на Васькиной кровати, обняв маленькую девочку Женю, чтобы Женя не боялась леса, ведьм и огромного мужика, который из лесу приходил ночевать к Васькиной соседке. От Адамовича пахло ее постелью, мятой, апельсинами, ее потом, и я чувствовал это даже сквозь безобидный дождик, который насыщал воздух запахами земли и грибов. Если бы он только напросился ко мне ночевать, мне угрожал бы приступ возбужденной бессонницы. Но нет, Адамович свернул на дорогу, которая вела к домику его матери. «Пора мириться», – сказал он. Мы простились, пожали друг другу руки, и, уходя, я слышал, как он мочится.
Дочка ее легко отпускала на ночь. Кроме Адамовича у нее в постели был еще человечек с бородой и кривым ножом. Нож человечек наполовину прятал в рукаве. Девочка обнимала его, девочка верила, что он волшебный, и держала под простыней. «Моя-то, дура. Поверила, поверила». Казалось, Ваську не устраивало, что Женя так медленно растет. «Перестать верить – это и значит быть взрослой», – вот что она однажды сказала мне. Человечек был деревянный, и я вырезал его, не знаю зачем, а днем девочка не желала оставаться одной, и ее приходилось забирать ко мне. Я стал пораньше приходить из лагеря «Политехник», где летом полно студентов, и рабочим совсем нечего делать. Бабушка перестала вставать. За дождями пришло несколько жарких дней, мой песик залез под стол в саду, выбросил оттуда лишнюю землю, устроился в ямке животом, и на девочку, которой он раньше облизывал руки, никак не реагировал. Хотя глазки свои, карие и влажные, он держал открытыми, но когда ему подносили яблочко или, например, листик черной смородины, оскорбленно хрюкал. Однажды радио выгнало его из-под стола. Голос из турбазы через дорогу приглашал отдыхающих прокатиться на теплоходе. Этот же голос обыкновенно звал их обедать. Песик привык, что за обедом сытые сентиментальные девочки отдают ему свою докторскую колбасу. Назад он вернулся, опустив мордочку к земле, и уже не полез под стол, а весь день прятался под домом.
К обеду девочку Женю уводили, потом укладывали спать, не спрашивая, хочет она того или нет. Васька возвращалась. Она вытягивалась во весь рост на моем кирпично-красном диване. Бесформенные груди растекались по ребрам и превращались в пару белых кругов с запавшими сосками. И сейчас еще, когда я из окон вижу, как фонарный свет блюдцем растекается по снегу вокруг столба, вспоминаю свое желание собрать их, как тесто с разделочной доски. Она смазывала указательным пальцем, смоченным во рту, свой печальный, увядший, боком сидевший в углублении сосок (результат мастита и бурной лактации, портившей когда-то ей даже любимую демисезонную куртку, сиреневую, короткую, очень узкую в талии) и говорила: «Хочешь, фокус покажу?» И дула на сосок, и фокус не удавался. Вздрогнув, косо утонувший в коричневой лунке сосок величиной с окурок сигареты снова прятался и уж больше не желал вылезать. «Жалко, – говорила, – обычно он сразу: вжи-и-ик!» – и движением сильно разогнутого указательного пальца, направленным дугой в потолок, показывала, как это происходит. Она у меня курила одну за другой. На турбазе было слишком много знакомых: сослуживцы матери, присматривающие за ней днем и посматривающие на мои лохмотья с тупым осуждением: если человек так одет, значит, он хиппи или безработный, беспробудно пьет и обязан курить анашу. Мелкий дождик не давал выходить, и это нас устраивало. Окно закрывала занавеска, в просвете которой вздрагивали листья лип и вишен. Стилизованные слоники, образованные от сферического чайника, живые вверх головой и мертвые вверх ногами, украшали ткань и колыхались от ее дыхания, полного дыма болгарской сигареты. Если я ложился рядом с ней, она переворачивалась на живот и прижималась ко мне теплым мягким бедром. По стене перебежками сновали пауки-бродяги. Она садилась на меня верхом и ставила холодную пепельницу мне на живот, встряхивала головой и пожимала прямыми плечами. «Помнишь, я тебе говорила, что у меня очень нежная кожа? Вот тут пальцем ткнешь – и синяк. Я тогда ткнула вот тут (на бедре), а синяк и теперь не проходит». И никогда я не слышал ее смеха. Только хихиканье, похожее на дребезжание тонкой дощечки. Через две недели она уехала в город, кончился срок ее путевки. Нам даже не удалось проститься по-хорошему.