Год назад я заметил в "Сити Лайтс", как кто-то листает мою книжку стихов. Книжка ему нравилась, но в удовольствии отмечалась определенная нерешительность.
Он снова поглядел на обложку и снова пролистал книжку. Остановил страницы, словно это были стрелки часов, и ему нравилось время, которое они показывают. Он прочел стихотворение, соответствовавшее семи часам. Потом нерешительность вновь затуманила циферблат.
Он поставил книгу обратно на полку, затем снова снял. Нерешительность его обратилась в форму нервной энергии.
В конце концов он сунул руку в карман и достал пенни. Прижал книгу локтем. Теперь книга была гнездом, а стихи — яйцами. Он подбросил монетку в воздух, поймал и пришлепнул на тыльной стороне ладони. Убрал другую ладонь.
Он поставил книгу на полку и вышел из магазина. По пути к дверям напряжение с каждым шагом оставляло его. Я подошел туда, где он стоял, и обнаружил на полу его нерешительность.
Та была похожа на глину — разве что нервно трепыхалась. Я положил ее в карман. Отнес ее домой и вот что из нее вылепил — все равно заняться больше нечем.
Трахнули пьяницу, не трахнули пьяницу, снова трахнули пьяницу- какая разница? Я возвращаюсь к этой истории, как человек, который уезжал, но навеки обречен возвращаться, хотя, может, это и к лучшему.
Я не обнаружил ни статуй, ни букетов, ни любимой, что сказала бы: "Теперь мы поднимем над замком новые флаги, те, что ты выберешь сам", — и снова взяла бы меня за руку, взяла бы мою руку твоей.
Мне все это не светит.
Моя пишмашинка достаточно быстра, будто лошадь только что сбежала из-под наркоза и рвется теперь сквозь тишину, и слова галопируют стройно, а снаружи светит солнце.
Может, слова меня помнят.
Сегодня четвертый день марта 1964-го. На задней веранде распевают птицы, в вольере их собралась целая куча, и я пробую спеть вместе с ними: трахнули пьяницу, не трахнули пьяницу, снова трахнули пьяницу, я вернулся в город.
1Все-таки здорово, когда слава, поддев ваш камень своей оперенной монтировкой, извлечет вас на свет божий — вместе с семью личинками и мокрицей.
И вот что происходит потом. Несколько месяцев назад подошел ко мне один друг и сказал:
— А я тебя в свой новый роман вставил.
Я тут же преисполнился гордости. Я видел себя романтическим героем или главным злодеем: "Он положил руку ей на грудь, и его жаркое дыхание затуманило ей очки" или "Вторя смехом ее плачу, он спустил ее по лестнице, как мешок с грязным бельем".
— И что я там делаю в твоем романе? — спросил я. Мне не терпелось услышать великие слова.
— Открываешь дверь, — ответил он.
— А еще что?
— Больше ничего.
— Вот оно как, — сказал я, и моя слава заметно померкла. — А я больше ничего не мог там сделать? Еще одну дверь открыть? Поцеловать кого-нибудь?
— Да нет, хватит, — проговорил он. — Ты был неподражаем.
— А я что-нибудь сказал, когда открывал дверь? — еще на что-то надеясь, спросил я.
— Нет.
2На прошлой неделе я встретил друга-фотографа. Мы прошлись по местным барам. Он фотографировал. Он молод, старателен и прячет свой фотоаппарат под плащом, как пистолет.
Он не хочет, чтобы люди знали, что их снимают. Стремится запечатлеть правду жизни. Ему не нужно, чтобы люди нервничали и притворялись кинозвездами.
И вдруг он выхватывает камеру, как тот банковский грабитель, которому удалось скрыться: простой парень из Индианы, живет теперь в Швейцарии среди знати и воротил бизнеса, обзавелся иностранным акцентом.
Вчера я опять встретился с этим молодым фотографом. У него с собой были снимки большого формата, сделанные в тот вечер.
— Я и тебя снял, — сказал он. — Сейчас покажу.
Мы просмотрели целую пачку, и наконец он сказал: "Вот!" На фотографии была дама не первой свежести, с глуповатым видом пьющая мартини.
— А вот и ты, — произнес он.
— Где? — спросил я. — Что-то непохоже.
— Конечно, непохоже, — ответил он. — Вон на столе твоя рука.
Я как следует пригляделся — и действительно; но теперь я думаю, что же случилось с семью личинками и мокрицей.
Надеюсь, им повезло больше, чем мне, после того, как эта оперенная монтировка извлекла нас на свет божий. Может, у них теперь своя телепрограмма, они выпускают долгоиграющую пластинку, их романы печатает "Вайкинг", а интервьюер из "Тайма" просит у них:
— Расскажите, как вы начинали. Своими словами.
Я не могу смотреть на здание Страховой компании пожарного фонда, не вспоминая ее грэди. Здание находится на углу Пресидио и Калифорния-стрит в Сан-Франциско. Оно из красного кирпича, синевы и стекла, и выглядит, как малоизвестная философская система, что шлепнулась на место одного из самых знаменитых калифорнийских кладбищ:
Кладбище Лорел-Хилл
1854–1946
Там были похоронены одиннадцать сенаторов Соединенных Штатов.
Все они много лет назад перебрались в другое место, но высокие кипарисы по-прежнему стоят возле страховой компании.
Когда-то эти деревья бросали тень на могилы. Они были частью дневного плача, стенаний и ночной тиши, когда воет только ветер.
Интересно, задают ли они себе вопросы. Например: куда делись все эти мертвые? Куда их увезли? И где те, кто к ним приходил? Почему оставили нас?
Может, эти вопросы излишне поэтичны. Может, лучше просто сказать: где-то в Калифорнии возле страховой компании стоят четыре дерева.
22 сентября — значит, она в черном купальнике лежит на пляже и очень тщательно измеряет себе температуру.
Она прекрасна: высокая, белая, очевидно, секретарша с Монтгомери-стрит, три года отучившаяся в колледже Сан-Хосе, и ей не впервой в черном купальнике измерять себе температуру на пляже.
Ей, судя по всему, хорошо, и я не могу отвести от нее глаз. Позади термометра по заливу Сан-Франциско проплывает корабль, он направляется в города другой половины мира и прочие места.
У нее волосы цвета корабля. Я почти вижу капитана. Он говорит, обращаясь к кому-то из команды.
Вот она вынимает термометр изо рта, смотрит, улыбается, все хорошо, и убирает его в маленький сиреневый футляр.
Матрос не понимает, что сказал капитан, и тому приходится повторить.
Этюд о калифорнийских цветах
Ой, по пути вдруг не на что смотреть, а по приезде шиш с маслом, и я сижу в кофейне, слушаю, как болтает женщина, на которой больше одежды, чем у меня денег во всем белом свете.
Она изукрашена чем-то желтым, чем-то ювелирным, а также языком, которого я не умею понять. Она говорит о какой-то чепухе, причем, настаивает. Мне все это ясно, поскольку с мужчиной, который с ней, такие штучки не проходят, он рассеянно засмотрелся на вселенную.
Мужчина не произнес ни слова с тех пор, как они сели за столик, а чашечки эспрессо приплелись за ними, как черненькие собачонки. Наверное, ему вообще говорить больше не хочется. Кажется, это ее муж.
Неожиданно она срывается на английский. Она говорит:
— А следовало знать. Это же его цветы, — на единственном языке, который я понимаю, и вслед за этим не раздается эхо никакого ответа до самого начала начал, где ничего и никогда не могло было быть иначе.
Я родился для этой вечной летописи: я не знаю этих людей, и они не мои цветы.
Эта любовная история случилась в последнюю весну бит-поколения. Барышне, должно быть, сейчас далеко за тридцать: интересно, чем она занимается и ходит ли еще на вечеринки.
Ее имя как-то выскользнуло из памяти. Ушло ко всем остальным именам, которые я забыл, и они вихрем кружат у меня в голове, как водоворот бессвязных лиц и невидимых слогов.
Она жила в Беркли, и я часто встречал ее на вечеринках, куда сам ходил той весной.
Она являлась вся такая волнующая, оттягивалась по тяжелой, пила вино и флиртовала, пока не било полночь, а затем разводила мизансцену для того, кто пытался в тот вечер забраться ей в трусики. Обычно выходило, что это какие-то мои друзья с машинами, и один за другим они отвечали на зов судьбы, которую она им готовила.
— Едет кто-нибудь в Беркли? Меня нужно подвезти в Беркли, — эротично объявляла она. Она носила золотые часики, чтобы следить за полночью.
И кто-нибудь из моих друзей всегда отвечал да — после всего выпитого вина — и вез ее в Беркли, и она впускала его в свою квартирку, а потом заявляла, что в постель она с ним не ляжет, что она ни с кем не спит, но если этот друг хочет, то может переночевать у нее на полу. У нее есть лишнее шерстяное одеяло.
Друзья мои всегда бывали слишком пьяны, чтобы ехать назад в Сан-Франциско, поэтому они ночевали у нее на полу, свернувшись калачиком под этим зеленым армейским одеялом, и просыпались наутро, одеревеневшие и злые, как койоты-ревматики. Им никогда не предлагалось ни кофе, ни завтрака, зато она еще разок бесплатно доехала до Беркли.