Домик, выстроенный из тонких корабельных реек, с крутой двускатной крышей и дверными ручками из белого фарфора, поначалу казался чужестранцем, вылезшим на берег и затесавшимся в толпу приземистых эскимосских нынлю!. Но осенние ветры и пурги навели серый налет на дерево, и он стал таким же неприметным, как яранги на берегу мыса Чаплина.
В домик, однако, Ухкахтак не торопился переселяться, хотя любил все американское — от кофе до большого барометра, который лучше и точнее шамана предсказывал погоду. Он боялся, что родичи, и так начавшие коситься на него, могут посчитать переселение за окончательную измену эскимосскому народу.
В своей яранге Ухкахтак держал множество диковинных вещей, и в том числе большой граммофон. В тихие дни Ухкахтак выставлял в дверь широкую деревянную трубу, и по вечернему селению плыла музыка дальних и неведомых стран.
Этот ветер не давал ему спать уже несколько ночей. Не выдержав, Ухкахтак одевался и, пробив лопатой сугроб, выползал в воющую и крутящуюся снежную темень, пробирался к домику и входил внутрь. Он зажигал свечу и оглядывал внутренность холодного домика, белые заиндевелые шляпки гвоздей, полки с разным товаром и кипами пыжиков, висящие на отдельном большом вешале шкуры белых медведей.
Домик сопротивлялся ветру, и Ухкахтак обращался к богу-охранителю с молитвой помочь устоять деревянному жилищу, удержаться на земле. Если домик устоит и сохранится все его содержимое, то можно подумать и о покупке шхуны — своей великой мечте.
Обследовав домик, Ухкахтак уходил в ярангу и принимался за долгое чаепитие, прислушиваясь к вою ветра.
На седьмой день, сраженный усталостью, Ухкахтак заснул мертвым сном и проснулся от тишины.
Настороженные уши не уловили ничего, кроме сонного дыхания домочадцев.
Ветер утих.
Ухкахтак поднялся с оленьей шкуры, торопливо оделся и вышел из яранги.
Снега были залиты ярким лунным светом. Они блестели и переливались, и яркие звезды, усыпавшие небо, дрожали от неслышимого вечного ветра вселенной.
Домик стоял, возвышаясь над занесенными снегами нынлю, гордый, одинокий, и лишь с одного боку притулился к нему новорожденный сугроб.
Ухкахтак взял лопату — китовую кость, насаженную на черенок, и принялся откапывать вход в домик, далеко отбрасывая сухой мягкий снег.
В тишине звездного утра в голову приходили хорошие, ясные мысли. Надо будет потом вывесить всю пушнину на ветер — нет лучшего обработчика нежного меха, чем легкий морозный тундровый воздух! Мех от него становится легче воздуха, легче самого легкого дыхания! И медвежьи шкуры, которые в последние годы вошли в цену, только лучше становятся от стужи.
Очистив от снега стены деревянного домика и принимаясь откапывать вход в ярангу, он услышал дальний собачий лай: кто-то приближался с южной стороны к Уныину.
Насторожились и заволновались уныинские псы, но еще не поднимали ответного лая.
Вот залилась одна у крайней яранги, залаяли другие, и уже весь Уныин был охвачен неистовым собачьим лаем, из яранг повыскакивали люди, зажглись огоньки — плавающие в тюленьем жире моховые светильники.
Ухкахтак встал на высокий сугроб и всмотрелся в освещенную лунным сиянием снежную даль.
Сопровождаемые лающей сворой уныинских собак, две нарты подъехали к яранге Ухкахтака и остановились. С передней нарты сошел чукча, а с другой двое, похоже, что не чукчи. На них были дорожные камлейки поверх кухлянок.
— Еттык, — сдержанно по-чукотски приветствовал прибывших Ухкахтак.
— Ии, — ответил первый каюр. Куркутский подал руку и сказал по-русски:
— Здравствуй, Ухкахтак, не признал меня, мольч?
— Какомэй Куркут! — обрадованно воскликнул Ухкахтак. — Эй, распрягите и накормите собак!
Молодые эскимосские парни бросились к нартам, а гостей Ухкахтак повел в свою ярангу.
— Это наш ново-мариинский торговец Бессе-керский, — сказал Куркутский, показывая на своего спутника. — Сильно он замерз.
На торговца страшно было смотреть. Он весь посинел от холода, мелко дрожал, а губы до того распухли, что он слова не мог вымолвить. Он только жалобно мычал и глазами показывал на полог, как бы прося поскорее впустить его в тепло.
Женщины стали его осторожно раздевать, сняли камлейку, кухлянку и торбаса.
Тымнэро и Куркутский беседовали в чоттагине с Ухкахтаком, жадно глотая мерзлую нерпичью печенку, которую истолкла в каменной ступе хозяйка.
— Непривычен купец к холоду, — с сочувствием рассказывал Тымнэро. — Сидит, как колода, на нарте, не бегает. Вот кровь и застывает, а потом трудно разогнать ее.
— Тангитаны все такие, — заметил с небрежностью Куркутский, забыв, что он им родич.
— Плохо приспособлен тангитан к нашей жизни, — повторил Тымнэро. — Все у нас для него худо — и еда наша, и одежда, и жилище… Вот только не понимаю, как они там у себя живут?
— Живут и плодятся, — отозвался Ухкахтак. — Иначе откуда к нам столько народу приезжает? Старики раньше думали, что белый человек рождается на корабле, потому что наш народ их только на воде и видел…
— Торговать будет ваш тангитан? — осторожно осведомился Ухкахтак.
— Это его дело — очухается, сам скажет, — небрежно бросил Куркутский.
Именно это больше всего и беспокоило Ухкахтака. Он не любил, когда кто-нибудь другой торговал в его владениях.
— Какой у него товар?
— Оружие, — ответил Куркутский. — Другого у него нет. Чуток есть дурной веселящей воды.
— И ружья и водка у меня есть, — сказал Ухкахтак. — Так что пусть едет дальше.
В чоттагин вышла озабоченная женщина и что-то сказала по-эскимосски Ухкахтаку.
— Нога у него плохая, — перевел хозяин. — Палец почернел, отрезать придется.
— Какомэй, — встревоженно сказал Тымнэро. — А не помрет?
— Чего помирать? — махнул рукой Ухкахтак. — Вон в Энмыне канадский человек Сон живет, так он без обеих рук. И ничего. Женился, детишек наплодил. А тут палец на ноге. Серо сделает, он умеет.
Куркутский вполз в полог, чтобы поглядеть ногу торговца и посоветоваться с ним.
Бессекерский лежал у заднего жирника, укрытый одеялами из пыжика, и постанывал с закрытыми глазами.
— Как, ваше благородие Генрих Маркович? — осторожно дотронувшись до плеча торговца, спросил Куркутский. — Доспел?
— Отогреваюсь, — высунувшись из-под одеяла, ответил Бессекерский и слабо улыбнулся. — Боль изнутри так и течет, так и течет…
— Мольч, резать придется твою ногу, — напрямик сказал Куркутский.
— Да ты что? — На лице Бессекерского отразился ужас. — Ты что, всерьез?
— Женщина сказала. — Куркутский придвинулся к Бессекерскому. — А ну покажь-ка ногу.
Бессекерский выпростал из-под оленьего одеяла ноги, и Куркутский тщательно обследовал их, брезгливо дотрагиваясь до черной кожи.
— Мольч, она правду сказала, — озабоченно заметил Куркутский. — Левый палец совсем доспел. Если не отрезать сей день, завтра придется всю ногу коротить.
Бессекерский посмотрел на почерневшую ногу, сам потрогал палец и вдруг заплакал. Он всхлипывал без голоса, только вздрагивали плечи.
— Принеси канистру, — попросил он Куркутского.
Куркутский снял с нарты запас дурной веселящей воды, принес в полог вместе с железной кружкой. На деревянной дощечке внес кусок нерпичьей печенки.
— Печенкой закусите, ваше благородие. — Куркутский протянул дощечку со слегка подтаявшим куском печенки.
Бессекерский съел печенку и попросил еще. Насытившись и выпив кружку спирта, спросил:
— А человек-то хоть надежный?
— Сказывают, большой мастер, — успокоительно заверил торговца Куркутский. — Режет — будто чурку строгает.
Местный лекарь Серо без особого труда отрезал отмороженный сустав.
Когда Бессекерский немного выздоровел и начал интересоваться окружающими, Ухкахтак через Куркутского дал ему понять, что торговать ему здесь не придется, а лучше подумывать, как ехать дальше.
Впереди вокруг фиордов бухты Эмма лежали нищие селения…
Зима 1918 года в Ново-Мариинске отличалась свирепыми метелями и новостями, сбивавшими с толку коммерсантов, новоявленных чиновников и углекопов.
Радист не знал, куда деваться от любопытствующих. Даже в пургу они пробирались на холм и набивались в тесную рубку. Вели себя тихо, задерживали дыхание и с благоговением смотрели на мерцающую лампочку, прислушиваясь к неземному писку и ожидая, что скажет радист.
Но Асаевич молчал. Комитет общественного спасения — Совет недавним решением был отменен, хоть состав остался прежним, — постановил считать все телеграммы, принятые ново-мариинским радио, секретными, и радисту было объявлено, что их разглашение будет рассматриваться как тяжкое преступление.
Перепуганный Асаевич сначала попытался объявить радио неисправным, а потом потребовал поставить у дверей радиостанции вооруженную охрану. Однако охранники, назначаемые по добровольному желанию, в конце концов выведывали у слабохарактерного Асаевича содержание телеграмм, а потом разносили по Ново-Мариинску.