Рядом с домом, где жил опальный чех, находилась маленькая продуктовая лавочка, не те большие мертвенные супермаркеты, которые напоминают скотомогильники, а частная интимная лавка, битком набитая ящиками с пивом и бананами. Зайдя и потолкавшись в тесных кулинарных закоулках, мы нашли владельца. Это был старый дородный мужчина, неопределенного роста и политических взглядов, он читал, кажется, Хемингуэя, и мы ему явно мешали.
— Сколько у вас здесь продуктов! — несмело говорит Сильви.
— Тысяча двести, — саркастически отвечает мужчина.
— Нам нужны сыр и помидоры. — Сильви решила вконец испортить ему настроение.
— И пиво, — подсказал я.
— Сколько? — Мужчина держался стойко и обслуживать нас не спешил.
— Полкилограмма, — сказала Сильви.
— Двенадцать штук, — сказал я.
— Берите, — разрешил мужчина.
Мы начали выбирать. Я взял две упаковки, подошел к мужчине и выложил бабки.
— Мы к вашему соседу-художнику приехали, — снова начал Гашпер. — Вы его знаете?
На лице продавца впервые появилась улыбка.
— А, — говорит, — старый чех! Знаю-знаю, — говорит, — постоянный клиент. Передавайте привет старому хую!
Он еще некоторое время радостно кряхтит, берет у Сильви десятку за помидоры и сыр и вместе со сдачей насыпает ей полную ладонь фруктовых карамелек.
— Доброго дня, девочка, — говорит он.
Сильви благодарит и прячет карамельки в карман джинсов. Я достаю презерватив и протягиваю мужчине. Это из Вены, говорю. Тот опять улыбается.
Художника зовут Руди. Он действительно был приятелем Гавела и делал у себя в Чехословакии большие металлические объекты. Если бы вертолетам и самолетам ставили памятники, они бы имели приблизительно такой вид, как объекты Руди. Когда русские надавали старому Дубчеку по заднице, он еще некоторое время оставался дома и продолжал делать свои многометровые конструкции, состоящие из лопастей, фюзеляжей и железных балок. В какой-то момент советскую власть это достало, Руди обвинили в абстракционизме, вдобавок к тому так оно и было, и попросили куда-нибудь свалить. Руди выбрал Западный Берлин. Уже через несколько лет после эмиграции он имел собственное ателье и постоянные заказы. Его металлические штуки покупали банки и страховые компании и устанавливали их возле своих офисов. Последние лет пятнадцать Руди имел в Чехии постоянные персональные выставки, но возвращаться обратно не хотел, хотя зла на родину и не держал. Сейчас ему было под семьдесят. Он встретил нас во дворе, Сильви позвонила по телефону ему с мобильника, мол, мы уже здесь, с бухлом и сыром, давай, встречай, он вышел в джинсах и теплой рубашке; нашу подружку он знал с детства, когда она еще не играла на пианино, был знаком с ее родителями, поэтому сейчас они стали обниматься, а уже потом все пошли в ателье, и пока Сильви готовила свой сто лет никому не нужный салат, старик водил нас по квартире и показывал разные штуки — макеты, негативы, карикатуры на друга Гавела и на Горби или просто какие-нибудь почтовые открытки от своих внуков. Увидев наше пиво, он молча достал две бутылки сухаря.
— Слушай, — спросил я, когда пиво уже заканчивалось и Руди тоже закончил рассказ об одной своей персональной выставке, в 70-х в Ирландии, — а почему ты не вернулся на родину?
— Знаешь, — он поставил стакан на стол, — я думал возвращаться. Но в какой-то момент понял, что это не будет возвращение, это будет новая эмиграция. Я вообще-то не космополит, но я понял здесь такую вещь — на самом деле пространство не делится на свое и чужое, пространство бывает или свободное, или контролируемое, понимаешь? Мне на самом деле насрать, где я живу, главное — как я живу. А здесь я живу так, как мне хочется, — он наклонился и достал из-под стола бутылку хорватской настойки.
— Одна беда, — продолжал Руди, разливая, — мои работы очень большие. Вот смотрите, — он поднялся и достал из шкафа альбом, — я сделал эту конструкцию для одной берлинской фабрики. Они разместили ее на стене, это метров пять в высоту. А теперь фабрика обанкротилась, ее собираются закрыть, и половину этой стены залепили рекламой.
Он открыл альбом. На одном фото была его конструкция, размещенная на большой стене. Внизу проезжал трамвай. Те же самые балки и лопасти, а уже на втором фото нижняя половина этой стены была залеплена афишами и лопасти торчали вверху сиротливо и покинуто.
— И ты ничего не можешь сделать? — спросил Гашпер.
— Нет. Свой гонорар я давно получил, а теперь они имеют на эту стену все права. Империалисты сраные, — прибавил он и налил по новой.
— Жаль, — говорю, — значит, мы ее уже не увидим.
— Ну, почему — если сейчас поедем, то увидим. Это здесь недалеко, несколько остановок трамваем.
— У нас машина, — говорит Гашпер.
— А ты в состоянии? — Похоже, Руди увлекся своей идеей.
— Абсолютно, — говорит Гашпер и с третьей попытки прикуривает-таки свое мальборо.
Мы соглашаемся, что ехать надо, поскольку бог его знает, что будет с фабрикой и немецкой экономикой вообще; Руди набрасывает на плечи военную куртку, и мы выходим.
Фабрика действительно находится рядом, и, выскочив из «рено», Руди перебегает улицу и останавливается под стеной. Вверху над ним скрещиваются балки и лопасти, их хорошо видно в мартовских сумерках. Руди подходит ближе и начинает энергично срывать афиши. Мы подходим следом. Постепенно оголяется немалый кусок стены, из-под которого выглядывает часть объекта. Сорванные афиши валяются у Руди под ногами, как захваченные им во время кавалерийской атаки вражеские штандарты.
— Смотри, — кричит мне Руди, — вот мое пространство и вот моя родина. Все, что у меня есть, — вот эта стена, и все, что я могу, — это приходить сюда время от времени и отчищать ее от всякого говна. Поверь мне, что этого довольно, чтобы ни о чем не жалеть. Даже если завтра эта долбаная Европа вконец глобализуется и объединится с Азией, все равно здесь — в Берлине — будет стоять стена с моим металлоломом, и даже если я завтра умру, я буду присылать сюда каких-нибудь долбаных ангелов, чтобы они сдирали это говно, понимаешь? Вот именно поэтому я уже никуда отсюда не уеду.
Я подумал, что в принципе он прав, этот старый друг Гавела в военной куртке, даже вопреки тому, что он хорошо, для своего возраста, вмазал, он все равно прав, так же как и десятки тысяч балканцев и турок, застраивающих сейчас этот новый Берлин, возводя повсюду леса и подпирая ими холодные берлинские небеса, которые нависают низко и печально и из которых вот уже несколько часов все сильней и сильней льет дождь.
Через пару суток я садился на венский поезд уже на настоящем Гамбургском вокзале, то есть на железнодорожном вокзале города Гамбурга. Сильви и Гашпер провожали меня, они собирались еще заскочить в Дортмунд, а я должен был возвращаться. Подошел поезд. «Ну что, мен, — говорит Гашпер, — увидимся дома, в Вене». «Ясное дело», — отвечаю. Уже когда я садился в вагон, Сильви подбежала, достала из кармана горсть фруктовых карамелек и сунула мне в руку. На первой же остановке, около полуночи, в купе подсело трое фермеров, они побросали чемоданы наверх и побежали искать ресторан. Возвратились через пятнадцать минут и очень жаловались, поскольку ничего, ясное дело, не нашли, а бухнуть, очевидно, хотелось. «А вы у проводника спросите», — подсказал я, но они юмора не поняли и побежали искать ресторан в противоположную сторону. Потом мы всю ночь пытались уснуть, но из этого ничего так и не вышло, ибо как можно уснуть с тремя фермерами?
…Над Веной плыло множество туч. Я сошел на перрон и двинулся к подземке. Навстречу шла девушка, зябко кутаясь в светлое пальто. Она нервно посматривала на прохожих и дрожала от утреннего холода. Увидев меня, она боязливо огляделась и, подойдя, спросила:
— У тебя есть морфий?
— Морфий? — переспросил я. В принципе, меня тоже колотило после поезда.
— Ну, морфий, — нервно повторила она.
Я полез в карман, и в ее глазах появилось что-то похожее на надежду. Какой морфий? Я что, похож на человека, который раздает на вокзале морфий всем жаждущим? Вот говно. Я достал горсть фруктовых карамелек и сунул ей в руку.
— Доброго дня, девочка, — говорю.
ДЕСЯТЬ СПОСОБОВ УБИТЬ ДЖОНА ЛЕННОНА
© Перевод А. Бражкина
Скоро опять начнется зима, обязательно начнет заваливать каким-нибудь снегом, вот увидишь, без этого им нельзя, им обязательно надо насыпать целую гору этой дряни, по которой потом радостно топчутся долгими декабрьскими утрами собаки, полицаи и другие придурки, и так до самой весны с небольшими перерывами на оттепель. Зимой все меняются, тупеют, что ли, вообще люди и летом особого желания общаться с ними не вызывают, а зимой они становятся просто невозможными, мужчины стараются натянуть на себя какие-нибудь стремные зеленые куртки, большие такие, знаешь, большие стремные зеленые куртки, они ходят в них всю зиму, как заведенные, и что ты им сделаешь, это все зима, все зима, летом никого не заставишь натянуть зеленую куртку, и не только потому, что летом вообще никто курток не носит, тем более зимних, просто летом люди как-то проще, им и в голову не придет такая глупость — натянуть на себя большую зеленую куртку и ходить в ней по улице, ужас какой.