После долгих размышлений и внутренних препирательств с самим собой я так и не решил красиво или отвратительно ее лицо.
Я исследовал его физико-аналитическим методом, я рассматривал его сквозь пласт ананасового мармелада, я гадал на его счет, я спрашивал ее о всякой всячине, памятуя о нашем совместном путешествии. Я ловил ее. Она же выходила из игры с легкостью теннисного мяча, уклонялась, хамелеонила, требовала гарантий. Я давал их. Я покорно погружался в голубую ванну моих представлений и застывал на боку, подобно умершему Будде.
Ее бесило мое спокойствие, она плакала, заламывая свои сухие креольские руки, умоляла прекратить эти «экзерсисы духа», цена которым, по ее убеждению, была столь страшной, что не имела названия.
– Нет слов… – тихо произносила она, обессилев от плача. – Нет слов.
И слов действительно не было.
Мы жили молча в нашей просторной вилле, истертые ступени которой я так любил. Я прижимался к ним щекой, и вместе с каменным холодом в меня входила неторопливой поступью франкогерманская династия ее предков. Не знаю, почему, но французы всегда оставались на уровне неразличения, слипались в некий архетип носителя бархатного камзола. Зато германская ветвь беспрепятственно прорастала сквозь мое швейцарское сердце и распускалась в пространствах ума живым полнокровным древом великой культуры.
Оно шелестело листьями и дразнило плодами.
Гете и Шуман, Шеллинг и Гегель, Бах и Кляйст радушно предлагали мне своих Вертеров и Манфредов, но моя требовательная длань ментального аскета уходила вглубь и срывала с едва ли не самой внушительной ветви желанный плод:
Автономия воли есть единственный принцип всех моральных законов и соответствующих им обязанностей; всякая же гетерономия произвольного выбора не создает никакой обязательности, а скорее, противостоит ее принципу и нравственности воли. Единственный принцип нравственности состоит именно в независимости от всякой материи закона (а именно от желаемого объекта) и вместе с тем в определении произвольного выбора одной лишь всеобщей законодательной формой, к которой максима должна быть способна.
– А после этого?
– Ну, мы прошли в гостиную, а там все было убрано.
– Что?
– Ну, посуда, еда.
– И никого не было?
– Нет. Кроме сторожа.
– Так. И что дальше?
– Ну, он попросил его пройти в бильярдную.
– Так.
– И там снял с него рубашку и на бильярд положил.
– Как положил?
– Вниз лицом.
– Так.
– Ну и я помог. А потом мы ему банки поставили.
– Сколько?
– Я не помню… штук двадцать.
– Так. А дальше?
– Дальше… Ну, он пистолет достал и мы стали это…
– Стрелять по банкам?
– Да.
– Ну?
– Ну и попадали. А иногда мазали.
– А банки?
– Они разлетались.
– А сторож?
– А он это… плакал и молился.
– Так. Ну?
– Ну, он пистолет спрятал, и мы пошли в кабинет.
– И что там?
– А там он из авоськи достал оранжевый спрей и это…
– Что?
– Ну, стал красить стол.
– А что лежало на столе?
– Документы, там, телефоны разные… очки, папки разные…
– И что?
– Ну я тоже взял голубой спрей и золотой. И мы начали поливать все спреями и это так прямо было хорошо. И пришел сторож с бильярда, и мы его совсем раздели, и я его всего сделал золотым, а ладони голубыми. И мы телевизор покрасили желтым. А я взял ключи и открыл сейф, и мы все содержимое покрасили красным, деньги там, документы. А потом телефон звонил, и мы его покрасили оранжевым, и он звонить перестал, а мне было так хорошо, что прямо слезы текли, и мы окно открыли и в сад вышли и стали цветы красить и после клумбу а потом подошли а там стояла чайка новая и волга черная охраны и они все черные были и мы их покрасили и охранника тоже а потом разделись и себя серебряным и только головки членов не покрасили и пошли к реке по спуску и пели эквэлэнг май фрэнд и там вода была и мы поплыли и пели и так это было и я плакал и было так сладко и мы плыли и это… я не могу…
– Чего? Чего ты? Чего ты выебываешься?
– Простите… я не выебываюсь, просто сердце плачет и в голове поет.
В тот момент, когда Наримбеков повернул, наконец, красную ручку, сержант Гузь высунул пулемет из-за колонны и принялся поливать эскалатор свинцом. Крики, вопли, женский визг заполнили пространство тоннеля, круглые плафоны разлетались вдребезги, пули с треском вспарывали полированные панели.
Наримбеков сдернул с плеча свой «калаш» и тоже нажал на спуск.
Через полминуты все было кончено.
Обе лестницы были завалены трупами.
Наримбеков сменил рожок. Гузь отшвырнул в сторону ненужный дымящийся пулемет и подошел к стеклянной будке, возле которой распростерлась та самая блядь в черной униформе, повернул красную ручку.
Эскалатор ожил. Ребристые ступени поволокли мертвецов вниз, к ногам двух победителей.
Месиво окровавленных трупов стало расти возле будки.
Гузь снял каску и с наслаждением вытер совершенно мокрый лоб рукавом, но потом-то, потом-то ну што ну это ш я не знаю што. Ну поехали к Костику шмостику на десятую ну взяли ящик Гурджани там шмурджани по дороге сняли Лелечку там шмолечку Анечку шманечку ну приехали я стучу Костику а он кричит как потс из клозета там шмозета ну что ты стучишь как мент я ш еще не посрал ну это был такой отмороз мы просто умерли с Васенькой шмасенькой ну я ш никогда такого голоса не слышал это просто я ш не знаю што так вопить из клозета там шмозета и я кричу ну што ты там веревку проглотил или на привозе пообедал а он ржет как мерин шмерин и идет а я говорю ну ша Костик шмостик хорош хохмить море стынет девочки скучают надо брать ноги в руки и делать марш бросок ну и тогда мы культурненько погрузились и двинули а он мидий наловил с утречка целый рюкзак и вообще культурненько мы забурились на пляжик там шмажик и представляешь сидим в натуре пьем палим костерок шмастерок и тут Костик опять тот свой потский разговор заводит про своего любимого Сезана там шмезана ну я не могу ну што я говорю мне твой Сезан шмезан я ш не говорю тебе там про Кандинского шмандинского или про Клее там шмее так што ш ты гонишь мне опять про своих Пикассо шмикассо Утрилло шмутрилло я ш в гробу видел твоего Ван Гога там шмангога Гогена шмогена мы же другое поколение там шмоколение мы росли не на джазе шманазе не на Армстронге шмарстронге а на Битлах там шмитлах на Роллингах шмоллингах не на Окуджаве шмокуджаве не на разных там бардах шмардах а на панках шманках на роке там шмоке я ш уважаю йогов шмогов философию там шмилософию Хайдеггера шмайдеггера Кьеркегора там шмейкегора индуизм шминдуизм Буддизм шмундизм Бердяева шмердяева Шестова шместова Конфуция шмонфуция Лао Цзы шмаоцзы Кришну шмишну структуралистов шмактуралистов Барта шмарта Якобсона шмакобсона Леви Стросса шлевистросса: у меня друзья не просто лабухи там шлабухи а девочки не просто там шмары шмары шмары там шмары да там шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары шмары
А тогда Фикс ему вывеску поправил слегка, мы его на стол положили, полотенцами его китайскими связали, а Мишка пошел за утюгом, а Фикс ему говорит – где башли Милкины? А он, падла, весь окровяненый, а молчит, а Фикс ему тогда по дыхалке ебнул и еще раз. А он весь захрипел, как лось, а Мишка утюг принес и включил, и я ему рубаху задрал к подбородку. А Фикс говорит – где, гад, Милкины башли? А он мычит и все. Я тогда утюг ему на живот положил, он нагрелся, а он орать стал. А Фикс – говори, гад, где Милкины и Серегины деньги? А он так орать стал, что Мишка рот ему полотенцем забил, а он прямо бьется на столе, как гад, а я утюг держу, а Фикс стал его по еблу бить, а он обосрался, и говном завоняло, а я утюг снял, а Мишка полотенце вынул, а он говорит – в спальне под паркетом. Мишка с ним остался, а мы с Фиксом в спальню пошли, кровать сдвинули, я фомку загнал, паркет отковыряли и там тайник нашли плоский, а в нем пачками новенькими все эти тридцать шесть кусков. А Мишка кричит – что, нашли? А мы говорим – нашли, нашли. И в мою сумку все сложили. Фикс говорит – ну вот и пиздец. Пошли к Мишке, а Фикс говорит – все путем, Миша, теперь на радостях можно и поссать – стул подвинул, встал и этой падле в рожу окровавленную нассал, а Мишка говорит – я если бы посрать хотел бы – посрал бы на него. А я тоже срать не хотел. А Фикс тогда тот гвоздь золотой достал, пошел у него в кладовке молоток нашел и говорит – вот, гад, помнишь те два перстня, что вы с Говноедом у Сереги с пальцев срезали? А тот молчит. Так вот, говорит, этот гвоздь я из них сделать попросил. И в лоб ему вколотил. А тот еще жив остался и все хрипел, как потс. И говном воняло от него. А Фикс говорит – пошли развлечемся. И молотком стал по вазам его хуярить. А мы с Мишкой в спальню пошли, шкаф стали ломать, но он сначала не поддавался, он был невысокий, красного дерева шкаф с резным верхом, старым помутневшим зеркалом во всю дверь, которую мы при помощи новенькой, пахнувшей маслом фомки сломали, открыли. Запах нафталина оглушил нас. Шкаф оказался до отказа набитым вещами – пальто, дубленками, шубами. Они висели настолько плотно, что вытащить что-либо не представлялось возможным. Но что могло остановить нас – молодых, сильных, с горячей кровью, шумно проносящейся по венам? Своей смуглой жилистой рукой лабазника Миша вцепился в плечо кожаного пальто, рванул и выдернул, словно гнилой зуб. Следуя его примеру, я вытянул каракулевую шубу с песцовым воротником, бросил на пол, и она бессильно распростерлась у наших ног. Весело переговариваясь и помогая друг другу, мы вытряхнули содержимое шкафа на пол и вскоре дышащая нафталином куча выросла посредине комнаты, изумительным образом изменив ее аккустику: голоса наши стали звучать мягче, приглушеннее, междометия словно увязали в мешанине меха и кожи, вульгаризмы и нецензурная брань обрели странную вялость.