Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное лицо женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Прибывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь, и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему.
Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
По странам Востока
(Заметки, репортажи, откровения)
— Почему долго жила я? Так почему. Понятно. Выгонишь в стаю овец — они все улю-лю, выдут пахари и не пропустят меня, выдут пекари, токари — и всем есть дело до меня. Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже. Лучше не бывает. В селе нашем много жарких кустов, а главное, никогда не задумываюсь я, что мне скажет муж. У колодца встречусь с трактористом, а домой несу воду на коромысле, а солнце светит мне в морщину, и капает вода.
Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталы
Передовица
— Я никому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…
Я смотрю на Патимат… Сколько мужества в лучистых морщинах этой двадцатидвухлетней работницы!.. Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето.
Я предложила ей туфли.
— Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.
Я смотрю на удаляющуюся фигурку.
— Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха. — Сначала трудно было, потом привык.
Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат. Чего?
Жури. Я говорю: «Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!»
Патимат. А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.
Жури. Я см…
*
Из интервью с долгожителем:
— Так вы пили?
— Пил! Канечна пил! Но как!
— И как же?
— А вот как. Румка выпил — баращка съел. Еще румка — еще баращка.
*
Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, акведук, арык.
Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чимкенту»:
— Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-бык-тыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!
Акыну Залихватову — сто тридцать пять лет, дочери Мирно — сто десять. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов.
— Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо! Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый кОзачка! Ахуемыр совсем? Да?
— Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно.
— Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.
Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади.
Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, двести тринадцать лет) подыгрывал ей на ямгане.
— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака? — спросили мы утром, когда с первым лучом армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.
— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?
Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.
— Ай, карашо! Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!
— Кого? — не поняли мы.
— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.
— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик что есть духу и ускакал в степь.
В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!
Я вывалилась из машины в темноту.
— Э! — сказал он. — Э!
И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью, с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.
Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число утр и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.
В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5-е число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.
Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.
Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки, — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.
О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.
У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?).
Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного вида Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый):
— Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…
И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.
Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.
И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ
Работа моя — нежная,
НИИ стыда, Podzasky motel,
every night — it’s my work.
Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под первыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки.
Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:
— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.
В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$-20$-30$ или — ни хуя не вышло.
В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.