родителям. Она в угаре. Её раж не кончается… никогда. Пока она со мной.
Но даже и то, что в любой момент по своей непредсказуемой прихоти я властен и волен отпустить ребёнка в свободный полёт в сторону лужи или острых кустарников, не есть самое отвратительное, что я могу учудить; ибо в тот миг, когда маленький ребёнок, совсем ещё кроха, обнимает меня, всецело меня любя, припадает щёчкой к моему округлому пузу – в это мгновение я вдруг могу заорать на ребёнка из пасти хомяка диким криком, криком монстра, хрипящего и рыгающего, безбожно матерящегося, предстать чудовищем, злющим и беснующимся, схватить эту девчушку или этого мальчишку и орать, орать, орать, пока та или тот не намочит штаны, не впадёт в истерику, покраснев и залившись слезами, растеряв абсолютно согласованность психики; но приобретя душевную травму, неискоренимую фобию, неизбывный страх на всю оставшуюся жизнь…
Вот, что́ я могу…
Вот, что́ в моей власти. Жизни и судьбы. Подспудно которыми я наделён потенцией править.
Но то лишь тайные думы в минуты скуки и размышлений. Этюды в верлибре. Сцены спонтанности. Натюрморты, которые, я сильно надеюсь, никогда не обретут жизнь.
… Крутимся. Бегаем. Обнимаемся. Она счастлива.
А я… в пекле костюма, взмокший, в вонючей одежде, с чувством жажды, с продранным от сухости горлом, со слипшимся языком, со слипшимися губами и всклоченными волосами под кепкой, красной, облезшей от моего едкого пота… счастлив. Тоже…
Даже и несмотря на то, что моментами меня подташнивает, а голову будто рвут на части. Адреналин и жара на время вращения и игры освобождают меня от мучений, от безобразия, творящегося в моей голове. От смуты в ней. От извращённых, постоянно мелькающих мыслей. От помешательства на сексуальной девиации… это вращение – моя аддикция. Моё благословение, низринутое мне свыше… компенсация за годы скуки и тоски. За то одиночество, которое вновь настигает меня в то мгновение, когда я снимаю костюм и разоблачаюсь в обычного никому не нужного и неинтересного завистника и неудачника, каких мне навстречу по вечерам и в любое другое время суток идёт великое множество. И тут вдруг начинаешь сомневаться в собственной индивидуальности…
Есть время, когда я могу отдохнуть. Сейчас, в данный момент, этого времени практически нет, потому что Хомяк здесь больше не ходит каждодневно и не веселит, не унывая, публику семь дней в неделю. На окне кондитерской весит плакат, сообщающий прохожим: папам-мамам, их детишкам – о том, что Хомяк явится – как свет божий – только сегодня и, возможно, больше никогда. Плакат этот висит уже довольно давно: месяц, быть может, два; нужно было дать людям время свыкнуться с этой мыслью; мыслью, что сегодня, именно в этот редчайший день, нужно привести детей поиграть с их любимцем из любимцев, потому что такого, как я, нет больше нигде на свете (снова возвращается это сладкое, до похихикивания и потирания ладоней друг о дружку приятное чувство индивидуальности). За год я прихожу сюда раз шесть. Поэтому шесть раз в году висит здесь этот плакат, возвещающий о дате моего очередного пришествия…
Но, удивительно, дети, наигравшись, постепенно разбредаются, угоревшие, довольные, по домам. Некоторые напоследок спрашивают меня о том, буду ли я завтра. Но я лишь качаю головой. «А послезавтра?» – жалостливо произносит девочка, обнимая меня, или мальчик, прижимаясь личиком к моему полистироловому пузу. Я снова качаю своей огромной головой. «И даже через неделю?» – надувают они блестящие на солнце губки. И я опять качаю головой, пышущей изнутри жаром… и они, расстроенные, идут домой, к мамам и папам, которые разлучили их со мной, снова, сказав возвращаться с прогулки. Но и счастливые, что хотя бы сегодня, но пришёл. Малявочек уводят родители, сажают в коляски, велосипеды, уезжают с ними. Я машу им рукой на прощание… они плачут. Смеются. Улыбаются моей дурашливости. Я играю с ними, пока они удаляются: закрываю лапами с четырьмя пальцами глаза хомяку, а затем открываю: «Ку-ку!». Они заливаются смехом. Радуются. Веселятся. Недоумевают. Меня вновь долго здесь не будет… самому грустно.
Я остаюсь на улице. Один. Хожу вразвалку, вальяжно выбрасываю руки, будто мультяшный пижон-гуляка, никогда не тоскующий последователь культа Багза Банни. И если он, этот чёртов кролик, вдруг подойдёт ко мне, ко мне – Хомяку, и спросит своё коронное: «What’s up, Doc!», – я отвечу ему: «Всё отлично!» Всегда и везде: «Всё отлично!» Потому что это – Хомяк. «Всё отлично!» Просто он таков. Таков его дзен. И экзистенциальная философия. Его непререкаемая логика.
Шляюсь. Туда-сюда. Жду детей.
Расхаживаю, махая приветно каждому прохожему. И непроизвольно моё лицо каждый раз растягивается в искренней улыбке. Я каждому рад. Каждым доволен. Каждого люблю и приветствую. Каждому желаю хорошего дня и удачи. Неисправимый оптимист и жизнелюб, таков он – Хомяк.
Время близится к полудню.
К этому моменту обычно приходит другой промоутер. Девочка, лет, наверное, пятнадцати. Она раздаёт листовки. Как и я в своё время…
Я веселюсь с детьми, с прохожими, машу им рукой, заигрываю; она – просто ходит. Из стороны в сторону и, стараясь быть как можно более приветливой, пытается раздать побольше листовок. Хотя это, конечно, не принципиально, потому что оплата у неё почасовая, и всё же ей, наверное, не хочется, чтобы её уволили из-за плохих результатов. Я тоже когда-то был таким придурком-идеалистом. На ней фирменная красная куртка с логотипом кондитерской. Ходит. Из стороны в сторону. Весь день. Пять. Шесть часов. В общем до того момента, пока не вспотеют мозги. От этой муторной, сомнамбулической деятельности. «Здравствуйте», – говорит она, протягивая листовку. «Добрый день», – говорит она, протягивая листовку. «Здравствуйте», – говорит она, протягивая листовку. Вежливая. Я тоже был таким. Пока не возненавидел весь род людской…
В полнящейся пеклом башке начинает играть «Scorpions», расходящийся эхом по объёмным тёмным щекам. Мне до слёз хорошо. До скорбного удушья. Клаус поёт, проникновенно, будто хрусталь о хрусталь звенит его голос в моей метафорической, только мне принадлежащей чёрной дыре; ледяной микроволной сочатся эти звуки, испускаемые моим плеером, лежащем в щеке хомячьей головы; гитарные соло, кличущие свой чувственный плач… Я в трансе. Лавирую, плывя в пространстве, кружась, точно вальсирую, сам с собой, ибо более не с кем, разрезая тёплый воздух мановениями рук; один, громадная кукла, я танцую в обхватывающей всего меня гулкой тишине города, в его умолчном внешнем беззвучии, белом гомоне, и гуле, и шуме… но внутри меня: может, я, может, ты; внутри меня я всё ещё тебя люблю; внутри меня человечество… Рамштайн играет. Она приятно этому удивляется,