«Нет, я же сказал тебе, Винсент, он обычный пацан, просто симпатичный, его гомик осаждал. Даже со мной всю мою жизнь так бывало. Помнишь, когда ты был молодой…»
«Эй, эй, я даже в гандбол играть не мог, – говорит он, разводя руки… – Только купальный костюм надену, как все эти уроды из Шипсхед-Бея пялятся. Но на этой киче никому больше не верь, я Винсент Малатеста, и, может, я убийца за плату, но я честный, мой отец был честный краснодеревщик, лучший в Алькамо, да и в Бруклине, заходи ко мне и рассказывай все, что наболело, в любое время. И не бойся меня из-за черной повязки и моей репутации».
Я не боялся.
По крайней мере – там.
Через несколько месяцев его перевезли в неизвестный тайник, навсегда.
Если б дело было на Сицилии, свинтили б его? Потом заходит Джои Анджели один и говорит: «Не верь Соколу, хоть он парень и приятный. Единственный, кому тут можно доверять, – это я, Джои Анджели. Я одно хочу знать, вот этот вот пацан Клод – педик? Он тебе ногу когда-нибудь щупал коленкой?» – похотливо спросил он.
«Нет, а если бы и попробовал пощупать мне коленкой ногу, я бы с ним больше не разговаривал».
«Это забавно, ну а почему?»
«Потому что я думаю, это прибавилось бы к оскорблению моей персоны как мужчины».
«Ну, вот это ты хорошо сказал. Знаешь, я умный был, не надо мне было продаваться в эти дела с наемными убийствами. Мундштуку я приглянулся, и он мне сказал, что я далеко могу пойти. Тебе мой шелковый халат нравится?»
Потом мне приходит записка, что я могу позвонить насчет денег для выпуска под залог. Я прошу номер Джонни, и звоню ей из приемной корпуса, и говорю: «Слышь, отец у меня разозлился как черт, не хочет мне сотку ссужать на выкуп, ну его к черту. Джонни, займи эту сотню у тетки своей, я отсюда выйду, мы поженимся, прямо сейчас, поедем в Детройт, и я на работу устроюсь на военный завод и верну ей эти сто долларов (или пусть твой отец даст взаймы), но как бы там ни было, давай поженимся, – отец мой меня бросил, поэтому я первым делом подумал о женитьбе, – а потом я устроюсь на судно и уйду в море, в Италию, или Францию, или еще куда-нибудь, и буду присылать тебе содержание».
«Ладно, Джеки».
А меж тем у себя в камере пытаюсь читать, тут заваливают остальные, вся шарага (кроме китайцев, которые Тун), и все говорят, что они в этом тюремном корпусе единственные честные личности и выложить им всю святую истину – для меня единственный способ спасти душу.
Но святая истина попросту заключалась в том, что Клод – девятнадцатилетний пацан, который стал мишенью для попыток унижения со стороны более взрослого мужчины, тот был педераст, и он его отправил к любовнику постарше под названием река, это документально подтвержденный факт, если излагать тупо и правдиво, и всего делов-то.
Вот поэтому он и был на самом деле «дитём радуги», даже в четырнадцать он видел эту байду насквозь, и в частности – как в этом случае все разложили по полочкам, а именно: преследование вплоть до угроз с выкручиванием рук либо вымогательство.
У человека есть право на собственную половую жизнь.
Униженный эксгибиционизмом, ободранный, задерганный, под сглазом, не оставленный в покое собственной души, прямо перед лицом плезансов человечества он просто свалил злокозненного детохвата в чертов рассол, и снесите-ка мне это. Спасите-ка мне это. (А на дуэль мы выйдем не из-за этого.)
Тени в тюремном доме. Стоит субботний вечер в августе, в Нью-Йорке, поздний закат проступает золотом в проеме небес меж огромными темными массивами туч, поэтому ранние огни города на улицах и наблюдателях в стенах высоких домов вдруг сияют вполне хиленько в том большом свеченье, что был как сияние золотой розы на всем белом свете: и люди подымают головы и озираются со странными задумчивыми мыслями. Весь день было серо и очень уныло, утром даже дождик немного покапал, а вот теперь тусклые тучи запурпурели и возгорелись по краям вечером, и один громадный удар и явление Небес бьется, лишь раскинувшись по атмосфере, как огромный золотой старый голубой шарик и также предвестник, можно сказать, таинственных новых типа слав для всех аж над мягкими трепетаньями Таймз-сквер, и 14-й улицы, и Муниципалитета в Бруклине, аж над темнеющимися водами у причалов, где плавают доски, аж там, где Стремнины мягчают у острова Стейтена и ее глупой жалкой статуи навстречу розовому ночному истинному морю, аж над жужжащими гулами и обширными шушукающимися неонами Харлема крыш и Верхнего Итальянского Уэст-Сайда и аж над миллионами битком набитых мест, где в своей нью-йоркской жизни я видел столько народу, что готовился к мягкому воздуху, и празднованью, и отмечаньям чего бы то ни было, что должно произойти и возникает в ничтожных землях в бескрайнем лагере ночи.
И вот, любезные мои тупицы, как это печально, как истинно, как необходимо, что целый день может пройти волглой тряпкой, комковатой, удручающей, как последний день мирозданья (чем он однажды и должен стать), когда все «смотрящие в окно помрачатся, а дщери пения замолкнут»,[56] а мужи расхаживать станут с какой-то желтушной скорбью сумки для инструментов и в черных шляпах и сюртуках на партию в карты, как у Сезанна, что еще скорбней, нежели источники само́й разочарованной души. Работники, кто потел весь день, и впрямь потели без радости, и ненавидели тупой труд, и думали о доме без утешенья, вот разве что пицца и «Ежедневные вести», да игра «Янки». Конторские работники пялились с чесучими штанами и стыдом на окна. Домохозяйки и лавочники Вергилизировали серый пустой фатум и вели своих блядисынов дальше. Дети изумлялись, как прокаженные, поразительной печали дня, обращая личики свои книзу, хоть и не на суда, не на поезда, не на громадные фуры из Южной Каролины, что прибывают по мостам, и не на все дымные фанфары, киношки, музеи, яркие игрушки, а на ужасные туманы, в которых, по сию пору, все еще висит и держится сердцевинный радостный источник вселенной, вечно ясный, как колокольчик, жемчужина Небес, пылающая в вышине. Поэтому даже в узилище люди подымали головы, прервав думы, какие б те ни были, с той же поразившей мыслью раздумья, скажем: «Га, там красное, фу», – или говорят: «Что это, дождя нет?» – или ничего не говорят и смотрят какое-то время, а потом возвращаются к своей лихорадочной циновке ожиданья.
На четвертом этаже Бронкской тюрьмы я, молодой человек, стою безмолвно у камеры своей в зарешеченном коридоре уровня, я смотрю за другой коридор сквозь решетку окна, что открывается в тот неохватный глупый, алеющий румянцем Нью-Йорк с его пораженным, однако печальным видом котла человеков. А дальше по коридору – там играют в карты. Вон сидит вечерний вертухай среди людей в одних рубашках, фуражку назад закинул. Может, у него найдется четвертачок. Последние несколько часов перед отбоем. Над бормочущими средоточьями горит жесткий белый свет. То и дело кто-нибудь подымает голову из кольца макушек и говорит: «Что, дождя нет?» Сухопарый дядька с черной повязкой на одном глазу, это у нас, конечно, Красная Шапочка, говорит: «Не сдавайся, Рокко, когда выйдешь отсюда, станешь последней розочкой лета».
«И весной мечтает юность?[57] Дай мне три».
«Через годик, Эдди, расцелуешься с мальчиками на прощанье и поедешь домой».
«Ничего-ничего, все в порядке, не думай про абийт нем дибт виррт хист рен нберм т изегиц, фу».
«Он это на каковском, йе-рабском?»
«Я запомню», – говорит Рыжий, глядя вбок.
В общем, видишь? Нет времени на поэзию. Да и в общем, видишь? На поэзию нет времени.
И вот назавтра мне нужно звонить ОП, Грумету, сказать, что я хочу, чтоб меня выпустили на несколько часов, жениться на Джонни. Я вижу, как ОП потирает ручонки, злорадно думая: «Я же ЗНАЛ, что она беременна». Он дает добро. Здоровенный ирландский следак из Озон-Парка, одет по гражданке, приезжает за мной и говорит: «Поехали». Выходим мы вместе. Под пиджаком он таскает жирную волыну. Август ныне прохладен, но в подземке по-прежнему жара, и мы с ним едем в центр вместе, вися на ремешках и читая «Ежедневные вести» и «Ежедневное зеркало» соответственно. Он знает, что никуда я не сбегу ни за чем, но поскольку в Оперном Театре Бронкса на меня ничего нет, может, он думает, что я псих, в том смысле, что, как бы там ни было, он за мной присматривает. Доезжаем до центра и встречаемся с Джонни и Сесили. Сесили будет подружкой невесты, а детектив Ши – свидетелем.
Когда он пялится на Сесили, губы его сочатся «ОО», и мы идем в Мэрию и получаем допуск. Ровно через две минуты мировой судья нас женит. Ши гордо стоит позади с красавицей Сесили рядом, а нас с Джонни женят.
Затем мы удаляемся в бар провести день в приятном выпивании и беседах. Наступает вечер. Еще одну на дорожку. Ши лет сорок семь, готовится выходить в отставку. Он никогда не был свидетелем на импровизированной свадьбе с буржуазной куколкой вроде Сесили, на самом деле гадко так говорить, с красивой куколкой вроде Сесили, ей всего двадцать, и он раскраснелся и оттягивается, фактически берет всем выпить, но как бы то ни было, я женат на Джонни и крепко целую ее, когда нам с Ши пора возвращаться в Бронкскую тюрьму, сунуть меня обратно в камеру. Она даст телеграмму домой, чтобы прислали эту сотню, и меня через несколько дней выпустят. На жене моей юности я все равно женился.