— У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, — сказал он.
Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.
— Тише, Женя, — сказал он. — Кричать не надо. Я — Добрович.
— Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
— Жана! — позвал он робко.
— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
— Приятного аппетита, — ответил граф.
— Нежевано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно проговорила Софья Соломоновна.
— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.
— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
— Мне отседова не видать. Очки давай.
— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
— А какой анамнез?
— Трещина в кости.
— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.
День догорал. «Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», — и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…
— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
— Та ла-а-анна…
— Ну как хошь.
Полдень близился.
— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.
— Какие три пласта? — удивилась жена.
— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
— Что, опять не идет?
— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:
— Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?
А он: — Тринадцатую.
А я ему: — Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…
Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.
Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!
Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.
У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.
Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.
— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.
— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.
«Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать.» Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло. Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке, и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочей, перегаром и уксусом.
— «Да Толстой ли это?» — усомнился я и сказал робко: — Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом I?
— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.
Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.
Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка.» Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку.»
глава I
первые дни — сны и воспоминания — ненавистный компьютер — песни
Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.
Ее не веселила ни прозрачная пелеринка, датая ей взамен разлохмаченной жакетки, сквозь которую просвечивало голое тело, ни уверенные, хоть и простые, козловые башмаки на пуговках, датые взамен калош, ни опрятный макинтош, ни летнее пальто, ни панталоны, ни бязевая кофточка, ни чистые косы. Она мечтала о пивбаре «Три пескаря», где никто не замечал ее грязных ног, если спрятать их под стол, а замечали красивую шею с пылью между ключицами и пышную грудь, еле сдерживаемую порванной зигзагообразно тельняшкой. Копна неопрятных волос тоже воспринималась делом естественным.