Я раскладываю свои тщательно выглаженные брюки, спортивный пиджак, учебники, ботинки вместе – тщательно, поверх носки, умываюсь и ложусь в постель. Будильник ставлю на, только послушай, 6 утра.
В 6 утра я стону и вылезаю, умываюсь, одеваюсь, спускаюсь, беру этот свой обеденный сверток и выскакиваю на пепинно-красные морозные улицы Бруклина и три квартала иду до подземки МСП[3] по Эл на Фултон-стрит. Спускаюсь и вталкиваюсь в подземку с сотнями людей, несущими газеты и обеденные котомки. Стою всю дорогу до Таймз-сквер, три четверти часа сплошняком, каждое благодатное утро. Но что с этим делает молодой остолоп? Я выхватываю свой учебник по матёме и делаю всю домашку стоя, обед приткнув в ногах. Всегда нахожу уголок, где можно худо-бедно приберечь обед, приткнутый в ногах, и где получается прислониться, и отвернуться, и учиться лицом к шаткой стене вагона. Ну и вонища там, от сотен ртов, дышащих, а воздух внутрь не поступает; тошнотворные женские духи; хорошо известный чесночный перегар Старого Нью-Йорка; старики кашляют и втайне сплевывают себе между ног. Кто это пережил?
Все.
К тому времени, как мы на Таймз-сквер или, может, на вокзале Пенн на 34-й, как раз перед ними большинство людей вываливает, на работу в среднем городе, и Ах, мне достается обычное угловое сиденье, и я начинаю свои занятия по физике. Теперь плывем как по маслу. На 72-й улице набираем еще толпу рабочих, те направляются на работу в верхний Манхэттен и Бронкс, но мне уже без разницы: у меня есть место. Я обращаюсь к учебнику по французскому и читаю все эти потешные французские слова, которые мы никогда на канадском французском не произносим, мне приходится сверяться и подглядывать их в глоссарии в конце книжки, я с предвкушением думаю, как Профессор Картон с занятий по французскому будет сегодня утром смеяться над моим выговором, когда попросит меня встать и прочесть наплыв прозы. Другие ребята, однако, по-французски читают как испанские коровы, и он, на самом деле, мной пользуется, чтобы учить их настоящему произношению. Теперь ты думаешь, мне уже до школы недалеко, но с 96-й улицы мы проезжаем мимо Колледжа Коламбиа, заезжаем в Харлем, мимо Харлема, еще выше, еще час, пока подземка не выныривает из тоннеля (словно бы по самой природе ей невозможно идти под землей так долго) и с ревом не несется до самого конца линии практически в Ёнкерзе.
Возле школы? Нет, потому что там мне надо спуститься по поднятым ступеням, а затем подняться по крутому склону, крутому где-то градусов на 45 или немного меньше, неимоверное восхождение. К этому времени все остальные пацаны уже со мной, пыхтят, сопят утренним паром, поэтому с 6 утра, когда я встал в Бруклине, до нынче, 8.30, прошло два с половиной часа преодоления дороги до собственно занятий. Задачу эту я считал в тысячу раз трудней той, когда мы, бывало, ходили те полторы мили до Бартлеттской неполной средней школы из Потакетвилля и Роузмонта.
Не понимаю почему, только это наверняка школа исключительная; но 96 процентов учеников в ней – еврейские пацаны, и большинство очень богатые: сыновья меховщиков, знаменитых торговцев недвижимостью, тем и сем, и вот их целые толпы в больших черных лимузинах, везомых шоферами в фуражках с козырьками, тащат крупные обеденные коробки, набитые сэндвичами с индейкой и наполеонами, и шоколадное молоко в термосах. Некоторым, вроде учеников-первогодков, всего по десять лет и 4 фута ростом; некоторые – смешные маленькие жирные бочонки сала, наверно, потому, что им не надо карабкаться на эту гору. Но большинство богатых еврейских детишек ездили подземкой из апартаментов на Сентрал-Парк-Уэст, с Парк-авеню, с Риверсайд-драйва. Остальные 4 процента или около того учеников – из видных ирландских и прочих семей, вроде Майка Хеннесси, чей отец был тренером по баскетболу в Коламбии, или Бинга Рора, немецкого мальчишки, чей отец был крупным подрядчиком, связанным со строительством спортзала. За ними шел 1 процент, к которому принадлежал я, под названием «ловкачи», учащиеся со средним баллом 4 или 5, которые также были спортсменами, отовсюду, Нью-Джёрзи, Массачусетса, Коннектикута, Пеннси, кому дали частичные финансовые стипендии, чтоб они приехали в «Хорэс Манн», заработали свои оценки для колледжа и превратили это заведение в школьную футбольную команду Номер Один в Нью-Йорке, что мы в тот год и сделали.
Но для начала, в 8.45 или около того нам всем приходилось сидеть в аудитории и распевать хором «Вперед, солдаты-христиане» под водительством нашего препода по английскому Кристофера Смарта, а следом – «Лорда Джеффри Эмхёрста», которую мне петь не подобало так же (как потомку французов и индейцев), как еврейским пацанам – «Вперед, солдаты-христиане». Тем не менее было весело.
Затем начинались занятия. На истории с Профессором Элбертом мне было скучно, потому что это был единственный класс окнами на восток-северо-восток поверх смутных деревьев парка Ван Кортлендта, а следовательно – на Лоуэлл, деревья фактически смотрелись смутно по-индейски, как деревья Массачусетса, поэтому я там сидел и на самом деле не слушал Элберта, а размышлял о собственной истории: в первую голову о Мэгги Кэссиди, как станет грезить любой семнадцатилетний пацан, но еще и о моем Па, теперь уже гордом, и о Ма (в тот самый момент следившей, чтобы мне по почте ушла моя пишущая машинка и прибыла в тот же день в Бруклин, например), и о моей сестре. Чуть слезы не взбухали, как вспомню, что меня там ждут друзья детства. Было представление, что история меня все равно никогда не станет интересовать, а Профессор Элберт был в этом предмете зануда, педант – да, я полагаю, но историю лучше всего излагать драматически, потому что, бога ради, никто не впарит мне, что эта массовая Гомерическая Война, так сказать, между ахейцами и троянцами вызвана была просто-напросто каким-то экономическим фактором, касающимся торговли, что там у нас с торговлей в поясе верности Елены? Или с той, из-за которой Парис получит в глаз от Филоктета? В общем, на этих уроках я обычно ворон считал и рассматривал заоконные просторы, особенно облачными днями, когда у деревьев был тот печальный новоанглийский, не-нью-йоркский глубоко серый рыцарский вид. Прямо через коридор был тогда кабинет физики с резвым маленьким Билли Уайном, который объяснял ванну Архимеда или закон Ома, чего я никогда не мог усвоить, где я фактически был шутом всего класса, но позднее догнал и получил ничего так себе оценку (четверку-с-минусом). Я никогда не шарил в механике авто, к примеру, как все остальные футболисты в классе; они надо мной смеялись, потому что я не знал, из чего состоит аккумуляторная батарея. Батарею я им на поле заряжу.
Следующим уроком был английский с Профессором Кристофером Смартом; ну может ли у твоего учителя английского имя быть лучше, если только оно не Уильям Блейк, или Роберт Херрик, или Лорд Джеффри Чосер? И у него я всегда получал пять-с-плюсом, старина Джо Мэйпл из Лоуэллской средней школы много пользы мне принес, научив ценить не только Уолта Уитмена, но и Эмили Дикинсон, и заставляя прочую детвору задумываться над «Мой лоб в крови, но я не гнусь»[4] Эрнеста Хенли. На английском так со временем случилось, что мне пришлось писать с полдюжины семестровых работ для некоторых зажиточных еврейских пацанов, два доллара бросок, а для футбольных ловкачей – и за бесплатно, а не то. Легко, с моей печатной машинкой у меня на бруклинских квартирах. Можешь сказать, что это плохо, а как же тогда Дени Блё, по пятерке продававший за шкафчиками для переодевания кинжалы мелким деткам-бочонкам?
Обед был, где все доставали из шкафчиков свои обеденные свертки и неслись в столовую типа кафетерий ухватить молока, или газировки, или кофе. Тут я съедал свой непритязательный убогий обед среди ароматных сэндвичей с индейкой, уж не впервой мне было питаться хуже остальных в поле зрения, а потом, с наконец добытым успехом, как говорится, все равно растерял весь аппетит. Иногда богатый пацан давал мне восхитительный свежий сочный сэндвич с курицей, ах ух, особенно Джонатан Миллер, которому я по-настоящему стал нравиться, и он первый пригласил меня домой на ужин и наконец на целые выходные, где по пятницам утром, скажем, после каких-нибудь праздничных танцев его богатый отец, финансист с Уолл-стрит, вставал с постели и садился за величественный стол красного дерева в столовой, у себя в квартире на семнадцатом этаже на Уэст-Энд-авеню прямо напротив особняка Шуоба (тогда он еще стоял), а из кухни выходил милый негр-дворецкий и выносил ему грейпфрут. В который старик принимался вкапываться ложкой, и, совсем как в кино, набрызг грейпфрутового сока бил меня в глаз через всю скатерть. Затем он съедал одно простое яйцо всмятку из яичной подставки, аккуратно чпокал его, выедал серебряной ложечкой, поправлял очки, говорил поверх нью-йоркских «Времен» своему сыну Джонатану: «Джонатан, ну почему ты не такой, как вот этот твой друг Джек? Он, как мы выражаемся по-латински, mens sana et mens corpora, здоров умом и здоров телом. Он сочетает в себе все превосходство грека, то есть – мозг афинянина и мускул спартанца. А ты – посмотри на себя». Это было ужасно. Потому что бедный старина Джонатан был первым, кто заинтересовал меня формальной литературой, если не считать интересов к Шерлоку Хоумзу, которые до тех пор были у меня в детских сочинениях, заставил меня понять Хемингуэя и попытаться писать, как он, а также показал мне потом в городе одно-другое в смысле авангардного кино, и манер, и нравов, и диксилендового джаза. В общем, иногда за обедом, видя мои жуткие сэндвичи с арахисовым маслом, он предлагал мне что-то из своих сэндвичей с курицей, изумительно приготовленных его горничной, а футбольная команда ржала. Я не был популярен у других членов футбольной команды, поскольку они считали, что я тусуюсь с неспортивными еврейскими пацанами и презираю атлетов из-за сэндвичей, услуг, ужинов, семестровых работ за два доллара, и они были, наверное, правы. Но меня еврейские пацаны завораживали, потому что в жизни я таких никогда не встречал, особенно вот этих хорошо воспитанных, довольно щеголевато одевающихся, хоть рожи у них у всех были уродливей некуда и жуткие прыщи. Но у меня тоже прыщи были.