— Ох, — сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, — о ком это вы?
Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться.
И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.
— Про кого я говорю? — спросил отец Андрей грозно и тихо. — Вы понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.
«Ну сон, — думал Корнилов, — ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь».
И пробормотал:
— Ну что вы говорите, отец Андрей, — какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте-ка лучше мне еще.
И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. «Ничего, — подумал он, — дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!»
— Отец Андрей! — позвал он тихонько.
Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез.
— Эх, милый вы мой, — сказал он горько и просто. — Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или предают! — Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал:
— Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощанье!
На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку («костьми») Зыбин, а он его ругал: «Что за свинство, уж лень даже и разуться!» Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания — последние! Вот вам еще моя подпись — последняя! И оставьте меня за-ради Господа Бога в покое! «Политических разговоров не было!» Все! Не было их!
— И надо же, — сказал он громко, — и надо же было мне, дураку проклятому…
Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку.
Одна пятитонка прошла — не остановилась; другая легковушка прошла — не остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.
«Видно, уж не судьба, — подумал он, снова карабкаясь в гору. — Ну и черт с ним. Понадобится — приедут. У них это не заржавеет».
Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке). «Вот здесь», — сказал вестовой, подавая карандаш.
Он прочел:
«Гр. Корнилову В. М. Предлагается Вам явиться
завтра… к тов. Смотряеву по делу…
в комнату №…
в качестве…
В случае неявки подвергнетесь приводу».
Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.
— День, час и минуты. Сейчас 11, — сказал вестовой.
— Ясно, — ответил Корнилов, расписываясь. — Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность. — Он отдал книгу. — Скажите — явлюсь.
— Это вы сами уж скажете, — улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки.
А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и необычайная краткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев, и сохранялась еще эта ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них было холодно глядеть. Корнилов согнул повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам — настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты — раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного. Но он представлял себе, как утром нежданный-негаданный заявится он к сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. «Принимаете, гражданка, ссыльнопоселенного? Что? Никак и не узнала?» И сестра обомлеет, вскрикнет: «Ой, какой же ты…» — и повиснет у него на шее. А он усмехнется мужественно и грубовато: «Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги-то унес». И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот сколько он прошагал по холмам и не заметил этого.
— Дашенька, Дашенька, — повторял он, задыхаясь от какой-то высокой и восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. — Ну дайте же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же красавица! И одета как! (На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках сияющая, как черное зеркало, сумка.) Она смутилась, а он вдруг схватил ее, смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки: «Вот вам!»
— А я ведь вечером собиралась к вам, — сказала она, осторожно освобождаясь.
— Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! — крикнул он. — Мне столько нужно вам сказать!
— И мне тоже, — улыбнулась она.
— Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте!
— Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город.
— А не обманете? — спросил он и снова поймал ее за руку.
— Нет, нет, не обману. — И она как-то по-новому улыбнулась. — Вы знаете, меня посылают в Москву.
— Да? — изумился и обрадовался он. — Вот это уж по-настоящему здорово! Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи покажу, в театры сходим! Отлично!
— Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, — страдальчески взглянула она на него.
— Пустяки! Сдадите! — Ему действительно все сейчас казалось сущими пустяками. — Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из «Фуенте овехуна», что они все закачаются.
— Нет, правда?
— Истинный святой крест, — выговорил он серьезно и перекрестился.
Она что-то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: «Дядя!» — и отскочила.
Бригадир Потапов — сейчас в своем черном ватнике он очень походил на солидного жука-навозника, — серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие-то ящики.
— Он сегодня яблоки в Москву отправляет, — шепнула Даша.
«Проворен, дьявол», — подумал Корнилов и спросил:
— А как он сейчас вообще?
— Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, — шепнула Даша и утащила его за кусты. — Вы это зря, Владимир Михайлович, — сказала она вдруг серьезно.
— Что зря?
— Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну, помните? И все это ведь неправда.
— Да что неправда? Что, горе вы мое?
— Ну что дядю кто-то вызывал и что-то ему там предлагал, все это неправда.
— Здорово! — воскликнул он ошарашено. — Это он вам так сказал?
— Он. И еще он сказал: «Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там интересного нет. Одна голимая водка»! Эту Волчиху давно бы и из колхоза погнали, если бы не дядя. А она вот как…
В голосе Даши вдруг появились какие-то совершенно новые потаповские нотки. На него она не глядела.
— Ну а еще что ваш дядя говорит? — спросил Корнилов.
— А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в море, но это он врет — пропил. От него уж и родная дочь отказывалась («раз заставили», — ввернул он). Да никто ее не заставил, а если он такой отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ?