Скотти уже идет к скамье, когда судья его объявляет — «Ха, ха», — смеются они на лавке, так хорошо его знаючи, Скотти никогда не подводит. В начале 8-го Скот выходит бить абы как, в питчерской своей куртке и битой в могучих руках машет вольно, без особого усилия, и опять же краткими непоказными движениями, питчер залуживает идеальный удар после 2 и 0, и Скотти тут же укорачивает его влево над перчаткой шортстопа — он рысит к первой базе, как Детка Рут[29], он всегда бил точные одиночные, не хотел бегать, когда подает.
Так вот я и видел его утром, его звали Болдьё, меня в уме немедленно поразило Больё — улицей, на которой я научился плакать и бояться темноты и на много лет — своего брата (почти до 10) — это мне доказывало, что не вся моя жизнь черна.
Скотти, названный так за сугубую бережливость — с батончиками по 5 центов и киношками по 11, сидел в том парадном морщинистого гудрона с Джи-Джеем. Елозой и мной — и с Винни.
Винни был сиротой много лет, а потом вернулся отец, вынул его мать из какой-то прачечной нужды, собрал вместе всех своих детей из разных приютов и вновь слепил себе дом и семью в многоквартирках Муди — звали его Счастливец Бержерак, человек запойный, что привело его к паденьям вначале, равно как и Старина Валет Бубён, устроился на работу ремонтировать американские горки в парке Лейквью — Ну и дикий же у них дом был, визг многоквартирный — Мать Винни звали Шарлотта, но мы это имя произносили Чарли, «Эй, Чарли» — так вот Винни обращался к собственной матери диким воплем. Винни был худ и тощо мальчишеск, очень правильные черты лица и симпатичный, с высоким голосом, возбужденный, нежный, всегда хохотал или улыбался, вечно матерился, как распоследний сукин сын, «Хезаный Христе, дьявол тебя задери, Чарли, какого хуя ты хочешь, чтоб я сидел в этой, блядь, чертовой ванне весь хренский день —» Его отец Счастливец превосходил его невероятно, у него единственным красноречием было срамословье: «Ебический Есусе, черт бы брал меня за яйца, сукинский сын, я, конечно, заскорузлая говеха, но ты сегодня прям жирножопая коровища, Чарли…» — и от подобного комплимента Чарли восторженно визжала — такого дикого визга нигде больше не услышишь, зенки у нее вспыхивали прямо-таки белым пламенем, долбанутая была на всю голову, к бабке не ходи, когда я впервые ее увидел, она стояла на стуле, лампочку вворачивала, а Винни подскочил, заглянул ей под платье (ему было 13) и завопил: «Ой Хренов Христус, ну и жопка же у тебя, Ма!» — а она давай визжать да как шлепнет его по башке, дом радости прямо. Мы с Джи-Джеем, Елозой и Скотти, бывало, просиживали в том доме целыми днями.
«Ёшкин Иисус, что за маньяк!»
«Он чё, спятил — знаешь, чё сделал? Сунул палец себе в жопу и грит: Вуу-Вуу —»
«Пятнадцать концов кончил, чтоб мне пропасть, скакал и дрочил весь день — по радио «Клуб 920»[30], Чарли на работе — Заза полоумный».
Жилой дом тот стоял через дорогу от Потакетвилльского Общественного Клуба — организации, призванной быть неким местом встреч для толкания речей о франко-американских делах, а на самом деле то был просто огромный ревущий салун и кегельбан с бильярдом, зал же для собраний постоянно бывал на запоре. Папа мой в тот год управлял кегельбаном, великие карточные партии на всю ночь мы весь день имитировали дома у Винни вистом на сигареты «Крылья»[31]. (Я один из них не курил, Винни, бывало, выкуривал по две сигареты зараз и затягивался поглубже, как только мог.) Насрать нам было на какого-то Доктора Сакса.
Великие здоровенные трепачи, кореша Счастливца, взрослые мужики, заходили и оделяли нас фантастическими враками и россказнями — мы на них орали: «Ну и трепло, ёксель, да ни в жисть — ну и трепло же он!» Что бы мы ни сказали, выражалось так: «Ох и надерет же мне жопу старик, если узнает, что мы каски сперли, Джи-Джей».
«Да нахуй, Загг, — каски есть каски, мой старик давно на том свете, а кому от этого плохо?» В 11–12 Джи-Джей был до того греческий трагик, что вполне мог так выражаться — слова горести и мудрости так и лились из его детски росистых уныний. Он был прямой противоположностью шизанутого ангела-радости Винни. Скотти просто наблюдал либо закусывал губу изнутри в отдаленном своем молчанье (думал о том матче, где подавал, или по воскресеньям ездил в Нэшуа с матерью в гости к Дяде Жюльену и Тете Ивонн (Mon Mononcle Julien, Ма Man-tante Yvonne) — Елоза плюется, молча, бело, аккуратно, лишь немного росистой пены символической слюны, такой чистой, что хоть глаза себе промывай — так мне и пришлось сделать, когда он обиделся, а целил он в нашей банде чемпионски. — Поплевывает в окно и поворачивается хихикнуть хохотком общей шутке, мягко шлепает себя по коленям, подскакивает ко мне или Джи-Джею, полуприпав на колени на пол, чтобы шепнуть конфиденциальное замечанье ликованья, иногда Джи-Джей склонен отвечать ему хваткой за волосы и волоченьем по всей комнате: «У-ух, этот блядский Елоза только что мне рассказал мерзейшую — ну не — Уух, у него грязные мысли — Уух, как же мне хотелось бы надрать ему задницу — позвольте мне, господа, посторонитесь, дать по жопе Яме Лозону в его состоянья, осторожней, Раб, не прекращай! или попробуй бежать! фруп глюк, есть, честь!» — орет он, а Елоза вдруг хвать его за яйца, чтоб вырваться из хватки за волосья. Елоза — подлейший, невозможнейший для борений змей — (Змей!) — на свете —
Стоило нам перевести тему на мрак и зло (темное и грязное и смертное), мы говорили о смерти Зэпа Плуффа, меньшого братца Джина и Джо, нашего возраста (с теми заприлавочными байками, что могли рассказывать злонамеренные мамаши, терпеть не могшие Плуффов, а особливо тот помирающий старый меланхолик в своем темном доме). Ногу Зэпа затянуло под молочный фургон, началась инфекция, и он умер, я впервые повстречался с Зэпом чокнутой вопящей ночью спустя где-то треть после того, как мы переехали из Сентралвилля в Потакетвилль (1932), у меня на веранде (на Фиби), он вкатился на роликах прямо на крыльцо со своими длинными зубами и выступающей челюстью всех Плуффов, первым потакетвилльским мальчишкой, кто со мной заговорил… А что за вопли разносились по ночепадучей улице наших игр! —
«Mon nom c'est Zap Plouffe тиé — je rests au coin dans maison la» — (меня зовут Зэп Плуфф, это я — я живу на углу вон в том доме).
Вскоре после Джи-Джей переехал через дорогу, с печальными мебелями из греческих трущоб Маркет-стрит, где слышны завыванья с восточных греческих пластинок воскресным днем, где пахнет медом и миндалем. «Призрак Зэпа в этом клятом парке», — говорил Джи-Джей и никогда не ходил домой через поле, вместо этого перся по Риверсайд-Саре или Гершом-Саре, а Фиби (где он жил все те годы) была центром этих двух рукавов.
Парк посредине, Муди идет по дну.
Так я начал видеть призрак Зэпа Плуффа — он мешался с другими саванами, когда я возвращался домой из бурой лавки Детушей с «Тенью» под рукой. Мне хотелось исполнить свой долг смело — я выучился переставать плакать в Сентралвилле и был полон решимости не начинать в Потакетвилле (в Сентралвилле была св. Тереза и повороты ее штукатурной головы, притаившийся Иисус, виденья Французских, Католических или Семейных Призраков, что роились в углах и открытых дверях чуланов посреди ночи и сна посреди, а также похороны повсюду, венки на белой двери из старого дерева, где краска потрескалась, и ты знаешь, что какой-нибудь старый серый прахолицый мертвый призрак прибывает профилем у свечи, и удушают цветы в буромраке мертвых сородичей, что стоят заунывно на коленях, а сын этого дома обряжен в черный костюм Увы Мне! и слезы матерей и сестер и перепуганных смертных могилы, слезы текут в кухне и у швейной машинки наверху, а когда умирает один — умирают трое)… (еще двое умрут, кто это будет, что за фантом преследует тебя?) Доктор Сакс обладал знанием смерти… но был он безумным дурнем силы, фаустовым человеком, ни один фаустианец не боится темноты — только феллахи — и Готического Каменного Католического Собора Летучих Мышей и Баховых Органов в Синих Полу Ночных Мглах Черепа, Крови, Пыли, Железа, Дождя, что вбуравливается в землю к змею старинному.
Пока дождь хлестал в оконное стекло, а на ветви наливались яблоки, я лежал в белых моих простынях, читал с котом и батончиком… вот тут-то все это и зародилось.
Подземный ворчащий ужас лоуэллской ночи — черное пальто на крюке на белой двери — в темноте — у-у-х! — сердчишко мое, бывало, грохало вниз при виде громадного головного покрова, что вставал на дыбы, подхлестнутый вожжами, в липкой пасте моей двери — Откроешь дверь чулана, все, что под солнцем, внутри, и под луной — бурые дверные ручки величественно выпадают — сверхштатные призраки на разных крючках в дурной пустоте, подглядывают за моей постелью сна — крест в маминой спальне, торговец в Сентралвилле его ей продал, то был фосфоресцирующий Христос на черном лакированном Кресте — он светился, Иисус во Тьме, я всякий раз сглатывал от страха, если проходил мимо, когда садилось солнце, он принимал собственное свечение, как похоронные дроги, словно в «Убийстве по часам»[32], кошмарной страховизжащей кинокартине о старой даме, что квохчет в полночь из своего мавзолея с — ее никогда не видно, лишь горестная тень ползет по секретеру тук-тук-тук, а ее дочери и сестры верещат по всему дому — Никогда не нравилось мне видеть дверь моей спальни даже чуть приотворенной, во тьме она разверзалась черной дырой опасности. — Квадратный, рослый, худой, суровый, Граф Кондю стоял у меня в дверном проеме множество раз — у меня в спальне была старая «Виктрола», тоже призрачная, ее населяли старые песни и старые пластинки грустной американской древности в ее старой утробе красного дерева (куда я, бывало, совал руку и жал на гвозди и трещины, среди игольной пыли, старых стенаний, Руди[33], магнолий и Жаннин периода двадцатых[34]) — Страх перед гигантскими пауками, с ладонь величиной, а ладони что бочонки — почему… подземные рокочущие ужасы лоуэллской ночи — во множестве.