Зыбин молчал.
— Видите, на все эти вопросы при всей вашей находчивости вы ответить не можете. Хорошо, сейчас у нас не допрос, вы подумаете и ответите следователю. Дальше. Вы жалуетесь на Хрипушина? Хорошо. Мы назначим другого. Но давайте сразу же — вот тут при товарище начальнике — сговоримся: вы будете не спрашивать, а отвечать, рассказывать. И расскажете все. И об этой странной поездке расскажете, и о том, что происходило в музее в последнее время, расскажете, и о вашей настроенности, и о вашем окружении, ну и так далее.
Зыбин поднял голову. До сих пор он сидел и слушал.
— Если вас интересует мое настроение, то я могу хоть сейчас.
Прокурор засмеялся.
— Настроенность! Настроенность, а никак не настроение нас интересует, Георгий Николаевич, — сказал он. — Настроение — это одно, сейчас оно такое, через час другое. Оно для романов хорошо, а не для следственного производства. — Он обернулся к начальнику тюрьмы по оперативной работе.
— Так вот, Георгий Николаевич голодовку снимает. Переведите его в хорошую камеру, дайте хлеба, воды, пусть немножко отдохнет. А дня через три переведете опять в прежнюю. Ну, — он поднялся, — я надеюсь, Георгий Николаевич, что на этом наши недоразумения кончились. Будем работать вместе.
Он сказал, что товарищ Сталин проснулся. Он зря это сказал. Было еще десять часов утра, и товарищ Сталин спал. Он спал на спине, спокойно, ровно, крепко, ни разу не пробуждаясь, но, как и всегда, тяжело. Вчера он из Москвы вернулся поздно, прихватил с собой еще несколько человек, и они часов до двух сидели за столом, и он за разговором, потихоньку-помаленечку, а рюмка за рюмкой выпил, наверно, с полбутылки красного вина. Вино это было из самых его любимых — красное, терпкое, очень кислое, — такое делали только в одной местности в Грузии. Году в восьмом или девятом он в этом местечке, по обстоятельствам теперь уже забытым, а тогда для него чрезвычайно важным, прожил целое лето и пристрастился к этому вину. Там был такой дядя Шалва, который всегда ставил перед ним на стол целый глиняный кувшинчик. С тех пор прошла целая вечность, и он забыл и это место, и дядю Шалву, и длинный строганый стол в холодном полутемном погребке, где они сидели, разговаривали и потягивали вино. И вдруг совсем недавно, в Тбилиси, перед ним на столе появился точно такой же кувшинчик из той же крепкой красной глины, и в сопровождении первого секретаря вошел самый настоящий дядя Шалва — такой же усатый, быстроглазый, жуликоватый, как в те годы, и лет ему было примерно столько же. Оказалось, что племянник дяди Шалвы, замнаркома НКВД. Это пришлось очень кстати, у Лаврентия в этом отношении был безупречный нюх. И только они уселись и он пригубил стакан, как вместе с острой терпкостью, терновой кислинкой и вкусом сырости и свежести к нему пришли все обстоятельства того лета, и он вспомнил как есть все.
Память тела, вкус, запахи, мускульные ощущения у него всегда были очень сильны и крепки. Достаточно было какой-нибудь малости — запаха, ветерка, песни, ветки, ударившей по лицу, — и он сразу вспоминал все давно забытое. С иной памятью у него становилось с последними годами хуже. Кое-что он забывал совершенно или вспоминал не так, как оно было. Но сейчас с этим вином у него сплелась история совсем иного рода. Вчера Берия передал ему письмо одного заключенного. Он прочел его и засмеялся. И весь остаток дня был в хорошем настроении. Это была хорошая, грустная и веселая история. Ее можно было рассказывать за столом и даже, пожалуй, пустить в народ.
Завтракая, а потом просматривая газеты, он все еще был под этим впечатлением и внутренне улыбался, пока ему не попался номер «Большевика» со статьей Молотова. Тогда он вспомнил, что вчера между прочим зашел разговор и об ней, то есть о том, что нельзя сейчас поручать техническое обследование предприятий, если поступили сигналы, одним специалистам, какого бы высокого ранга они ни были. Вредители, диверсанты, троцкисты прошли хорошую партийную выучку, точно такую же, как и все они, старые большевики, и всегда сумеют обвести вокруг пальца самого прозорливого специалиста. Об этом говорил Молотов, и говорил, как всегда, когда его особенно что-то задевало, в повышенном тоне, краснел и заикался больше, чем обычно. И он, хозяин стола, догадывался, что стоит за этим разговором. Очевидно, Молотову кто-то аккуратно и ласково положил что-то на стол или просто ткнул носом. Лаврентий умеет это делать вежливо и неотвратимо. Он, Сталин, никогда не был особенно по-человечески привязан к Молотову, но ценил его чрезвычайно. Молотова, например, невозможно было заставить сорваться. Он был туп, упрям, последователен и, как утюг, начисто выжигал и проглаживал полосу за полосой. И это было таким его исконным природным качеством, что даже то, что последнее время он бывал груб, нетерпим, запальчив и мог на каком-нибудь совещании хозяйственников (всегда, впрочем, не особенно ответственном) оборвать оратора на полуслове, а то и выставить из зала, никак не отменяло это качество. Тут, на этих малых высотах, он просто разрешал себе разряжаться. И это тоже было правильно. Ну а Берия, конечно, мог поднести ему любую пилюлю. Перелистывая журнал, Сталин нашел то, о чем говорили вчера. Это была, так сказать, директивная статья ЦК. Вся печать ее обязана была перепечатать. Он читал:
«Секретарем парткомитета на Уралвагонстрое был вредитель троцкист Шалико Окуджава. Несколько месяцев, как вредители разоблачены. В феврале сего года по поручению Наркомтяжпрома для проверки вредительских дел на Уралвагонстрой выехала специальная авторитетная комиссия. Во главе этой комиссии были поставлены такие тт., как нач. Главстройпрома товарищ Гинзбург и кандидат в члены ЦК ВКП (б) Павлунский. Эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матерый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем Окуджавой сами на себя наклеветали. Между тем, пока комиссия ездила на Урал, Марьясин дал новые показания, где более конкретно указывает, в чем заключалась его вредительская работа на стройке. Он указывает при этом на целый ряд фактов вредительства на Уралвагонстрое, которые прошли мимо глаз уважаемой комиссии».
Это место он прочел еще раз и поморщился: опять Наркомтяжпром! Распустил же Серго эту публику! Бесценный был когда-то работник, борец, герой, а уже, оказывается, давно не годился в дело. Было ему отчего в горький час раздумья и раскаянья пустить себе пулю!
От мысли о Серго ему стало грустно. Но по-хорошему, по-красивому грустно. Он уважал и любил себя в такие минуты. Он встал и подошел к двери. Она вела на террасу, большую, открытую, каменную, перед ней на небольшой лужайке росла молодая березовая рощица, вся белая, светлая насквозь, сияющая каким-то особым, ясным внутренним светом.
Он спустился с террасы и пошел к ней. Вина его, конечно, совсем не в том, в чем обвинила его эта сумасшедшая Зинаида. Когда они все приехали на квартиру Серго, она лежала на диване без чувств. Как вбежала в кабинет на выстрел и увидела мужа на полу возле письменного стола, а рядом браунинг, так вот и рухнула. Потом уж ее перенесли на диван, и когда она Пришла в себя и увидела их всех — его, Молотова, Кагановича, Микояна, Ежова и Берию, то вскочила и крикнула: «Вы не сумели его сохранить ни для меня, ни для себя!» Тогда и он не выдержал — сам был подавлен и расстроен и вообще терпеть не мог бабьих истерик, его начинало мутить от них, — тогда он выступил вперед и сказал ей тихо и вразумительно: «Зина, держи язык за зубами! Ты меня знаешь! Я очень прошу, держи язык за зубами». И тут она разревелась, а он вышел. Да, хороший был человек Серго, очень хороший.
И вдруг чей-то голос совершенно явственно спросил его: «А разве Авель Енукидзе, крестный отец твоей жены, был плох?! А этот Окуджава? А?… А?… А?…» Он проглотил ряд имен.
Да в том-то и беда вся, что плох или хорош сюда не подходит. И это вот «Каин, Каин, где твой брат Авель» — тоже не подходит. Ничего сюда не подходит, никакое человеческое чувство, никакое веление сердца. Он потому и победил, что с юности знал: это не подходит. И раз навсегда избавил себя от всяких сомнений. Все на свете может быть, ничего нельзя предрешить или принимать на веру, если дело касается людей. Всяк человек слаб, грешен и податлив, ни про кого нельзя сказать: «На это он неспособен». Каждый, про кого ты думал так, тебя продавал, когда приходил его срок, — начни с жены, кончи Серго, а сколько людей и привязанностей легло еще между ними!
Он шел по березовой рощице, вдыхал горьковатый запах травы, земли, березы и думал (вчерашний разговор, очевидно, дал его размышлениям соответствующее направление): значит, после того, как правительственная комиссия сделала благоприятные выводы для Марьясина и Окуджавы и уехала восвояси, Марьясин снова был вызван к следователю — и дал, как пишет «Большевик», новые уличающие его показания. И этим, конечно, подписал смертный приговор себе и Окуджаве. А вот Окуджава тогда ничего не дал — ни на себя, ни на Марьясина. Да он, очевидно, и сначала ничего не давал. Вот грузин! Если стоит, так уж до смерти! Вот таким был и Авель. Черта с два от него можно было чего-то добиться. Орджоникидзе! Покончил, а не покаялся! Упрямые, упрямые люди! Марьясин показал, а Шалико Окуджава нет! А ведь допрашивали их одинаково. И вот Марьясин — да, а Окуджава — нет.