праздники жизни
— Теперь всех так пиздят на презентациях? — спросил он, увидев мое лицо.
— Да нет, меня там по телевизору снимали.
— А потом дали камерой в глаз, чтобы матом поменьше ругалась?
Если б помнить…
Надо лучше составлять букварь:
У МИЛЫ МЫЛО
У ЛУШИ ГРУШИ
У ВАСИ ТЕПЛЕНЬКИЙ ХУЕЧИК —
у Рязаночки моей, крохотулечки.
Но букварь мы составлять не стали, а поехали с Рязанцевым по Рязанскому шоссе очень пьяные и на весь автобус пели песню «Рязанка, зачем сгубила ты меня…»
Везде наблюдалась какая-то рязанцевость, а в моем фальшивом, но толстом обручальном кольце отражалось солнце. Кольцо у нас было одно на двоих. Мы ехали на дачу испросить благославения у чьей-то мамы и немного отсохнуть (то есть просохнуть).
И приехали. «Целку новую порвали и подбили правый глаз. Не ругай меня, мамаша, это было в 121 раз.»
В летнем доме мы затопили печку, а я сняла кольцо при помощи золы. Остался синий след.
После пошли в теплую избу, рухнули на колени, обнялись и заплакали, и хотя мама вышла с иконой, но вместо благославения дала нам вырезку из газеты «Не пить так просто!» и банку колбасного фарша. Мы еще пуще заплакали и закричали, что умрем друг без друга, открыли банку кастетом и демонстративно скормили фарш беременной овчарке, которая тащилась за нами от самой станции. Овчарку стошнило. Вероятно, сильный токсикоз. Потом начался понос у нас у всех троих, но мы успевали добежать до туалета, а она нет.
Дрова были хорошие, но я почти полностью сожгла себе руки, а он был весь в саже. Я так возбудилась, что стала целовать его черные щеки со светлой щетиной и ниже, ниже, ниже…
Когда я целовала его в твердую и грязную пятку, влагалище у меня просто скрутилось в штопор, а у него на лице появилась самодовольная ухмылка.
Он высморкался и бросил платок в печку.
В попу у него был воткнут кусок туалетной бумаги: на случай, если захочется посрать в лесу.
Мне больше нравилось сосать его шелковый хуечик, который всегда пах цветами (даже если он неделями не мылся), чем класть его в себя. Маловат все-таки. Но запах! Ах этот запах!..
Потом мы сидели перед печкой и я целовала его руки — с разбитыми о чьи-то тела и окна костяшками, темные, со светлыми шрамами, с обломанными грязными ноготочками — родные такие, рабочие. Хоть и небольшие. А он меня в шею целовал. Хорошо!
У нас была такая славная бомжовая семья: лежим под грязными одеялами (без белья, конечно), трясемся, он — в рваных ботинках, я босая почему-то, от куртки одни лохмотья остались, печка чадит, волосы у всех дыбом — у него головка русокудрая и здоровая, как пивной котел, и ряха круглая, как сковорода, наглая, закопченая, а у меня нос кривой. Ну чем мы не пара, подумай сама.
И дети у нас есть, и деньги есть — настреляли, напиздили, настругали — полна кастрюля денег этих.
Такой мир! Он мне:
— На тебя посмотришь — настроение поднимается. Себя начинаешь уважать: вывеска в порядке и все путем.
А я ему:
— А хочешь, я тебе сейчас кочергой в глаз захуярю — бланш будет, как три моих.
А он:
— Не надо, Санька, март кончается.
Так все и было: море солнца, море ощущений и раскисшая дорога в лесу, по которой мы плелись обратно на станцию, поддерживая друг друга и ласково тряся головами.
Вот он придет ко мне в приемный день, постоит, за решетку бухла перебросит, скажет как дела, кто помер, кто не помер, посверкает своими синими глазенками, скажет, к примеру, что на бутылке Очаковского специального пива теперь нарисован Андрей Синявский.
А рядом с ним будут стоять трое наших детей — от двух других баб и одного другого мужика: Русик, Степушка и Катька, семи, пяти и трех лет, блондинистые цыганята. Степа метнется к первому попавшемуся курящему мужику и крикнет на весь больничный двор: «Оставь покурить!», а Катька будет с застенчивым видом заглядывать в мусорный бак, встав на цыпочки и ухватившись руками за его края. Я скажу ему, чтобы он их постриг, а он крикнет:
— Да ты что! Мать мне их на три часа дала. Говорит — придешь бухой — я им бошки поотворачиваю.
— А почему не тебе? — спрошу я…
И мы засмеемся, чуть не до слез, вытремся руками, помашем ими друг другу и будем жить дальше.
Каждый субботний вечер все девушки Малаховки сильно выпивали. Они выходили к обочинам в клетчатых юбках, не пряча опухших ног. Они были на той стадии алкоголизма, когда начинаешь приятно сиренево опухать, и загар и грязь отливают в синь. Они надевали кто сандалии на босу красную ногу (бурую), кто туфли, довольно расшатанные, но черные, с природной чистой пылью, и было видно, что они перестают стирать джинсы с нарисованной старательно варенкой, не выводят уж пятен на куртках, причесываются не всегда и ноги моют в луже, а если и случится им оплескать ноги из ванны, моя прижитого ребенка — случайно залить, то полосы по форме обуви грязи распределятся по ступне, и они маленько только тряпочкой сгонят крупный песок и куски, и на черную ногу наденут тапочки из вельвета и пластмассы, разъединенные на подъеме и обведенные по разъединению кантом — коричневым, конечно.
Так они выходили, стараясь сделать вид ума, прямизны, достоинства. Иные были с перебитыми носами, а у одной девушки нос был всегда кривой, то ли она в детстве ебанулась где-то тихо — неизвестно. И поскольку не было принято мер — кость сраслась неправильно, горбом и в сторону. Но подпухшие глаза свои девушки — как вмазанные винтом с морфином, так и выжравшие литру — глаза свои не забывали подмазывать и подводить чем-то засохшим из баночки пальцем. И кривой замусляканный карандаш имелся у всякой в туеске, а как же — с помадкой и кремом каким-то пахучим, чтобы размазывать грязь по рукам. Они провожали глазами счастливые семьи, как им казалось, молоко всей этой семьи, озабоченной переходами. Из сумок у мужиков торчали полезные продукты: каша, морковь.
Девушки подергивались в пыли, не замечая этого, иные шатались и мотали головой, думая, что тихо и гордо гуляют, ждали кавалера. Подходили босые дедушки, у которых в штанах давно не кудахтало, говорили, что, мол, с красавицами пива попить, рассказывали свой день, как кормили голубей и что-то не удалось, иногда богатенький, в косынке, с перстнем, предлагал отойти в кусты двум разным девушкам с остановок, и чтоб разделись, потрогали друг друга язычком, одна чтоб так сидит на бревне, другая на коленочках. За это — штуку. Девушки нехотя шли, трогали обезвоженные руки — делово и сонно, потом притаскивались, но никак кончить не могли, тут появлялся какой-то заведенный кобель с отклонениями (у него хозяин был сумасшедший) — большой, белый, гладкий, с длинным хвостом. Ему было все равно: менстра, не менстра, он их долизывал более-менее.
Но девушки ждали кавалера. После снова шли на остановки, стоять уже не могли, сидели на картонке. Друг друга никогда не вспоминали, а там, одного, со свитером «ВОУ», одного и того же, с такими плечами, что удавиться. Он был уголовка, носил одной злыдне розы. Она, пустоглазая, редко ему давала, зато тянула бабки — штуками и на отлете так его держала, а он такой по жизни был, что будто каждой рад. Идет по шоссе и там кому-чего, кому — сощурится или спросит: «Мадам, водка у вас почем?» Та девушка, на которой он остановился, начинала притоптывать ногами, не могла вспомнить цены водки, хотя жрала ее цистернами, и так запрокидывала голову, что иногда просто падала, а мужику было досадно и боязливо: он не одного порезал, и пасло его много народу, и с уличным паденьем девушек можно было схлопотать срочок — зацепки лучше нет. И так быстро уходил в, едрена мать, даль, а там еще одна потенциальная падаль стоит.
К вечеру начинали сильно квакать лягушки, холодало, у иных девушек шел отход, иные догонялись — чем завалялось, иные туманно гадали: поссать что ль пойти? Кавалеры спали в рыжих окнах, девушки сходили с картонок и ссали рядышком. Пробирались домой малаховскими огородами, заводя сонных собак на базар. Одна спала на люке — с носом со кривым со своим — и там тепленький пар через дырочку ее согревал. А во сне — в яркой комнате — в кружевных отчего-то портках — она кружилась в белом танце, или это была южная ночь, танцплощадка, коллоквиум, 1975 год, она ходила между взрослыми — смугленькая, в белой футболочке и раздавала всем богатые южные цветы.
В домах у многих стелился поздний дым, дерево им питалось, и было слышно: завтра — отход, завтра — отход, а, пять косых есть, так надо зажитое отдать, не умереть надыть, а какой он горделивый, пала, я охуеваю, и медленно, медленно, медленно — проваливались в койках — ниже и ниже. Цвет ног в темноте виден не был.
Но пришел как-то раз экстрасенс в этот город Озеры — или как его там — Шахманов. Девушки побежали к нему гуськом, босенькие. Каждая думала, что идет за другим, чем другая. Они показывали ему свои стихи: