Вс. Соловьев
Последние Горбатовы
Ясным сентябрьским утром в маленьком густо заросшем саду, примыкавшем к старому и совсем покосившемуся, тоже весьма необширному дому, под навесом деревянной беседки сидел старик. Навес поддерживался ветхими, облупившимися, когда-то зелеными колонками и грозил обрушиться, но старик, очевидно, был непричастен страху. Он спокойно сидел в огромном кожаном кресле и всецело погрузился в книгу, лежавшую перед ним на придвинутом к креслу столике.
Это был несколько страшноватый с виду старик: маленький, приземистый, с удивительными бородавками на красном лице, с торчавшими щеткой седыми волосами. Хотя старые щеки его были гладко выбриты, но густые кусты седых волос торчали из бородавок, из ушей. Маленькие уже начинавшие плохо видеть глаза сердито выглядывали из-под нависших бровей. Массивные очки в серебряной оправе держались почти у самого кончика крупного четырехугольного носа. Костюм старика состоял из потертого драпового халата, а на ногах были надеты вышитые разноцветными букетами шерстяные туфли.
Старику, очевидно, было очень много лет, но он все же казался крепким и здоровым.
Окончив страницу, он отодвинул несколько от себя книгу, снял очки, протер себе глаза клетчатым платком, затем вынул из кармана халата круглую черную табакерку и с видимым удовольствием начал набивать себе в ноздри душистый порошок. Потом он встал с кресла, плотнее запахнулся в халат, шлепая туфлями вышел из-под навеса и прошелся по садику.
Время близилось к полудню, кругом стояла тишина, и так как из-за пожелтевшей, но все еще густой листвы берез, рябин, акаций и сирени ничего кругом не было видно, то можно было подумать, что садик этот находится где-нибудь в деревенской глуши. Но это была не деревенская, а городская, московская глушь, близ берега Москвы-реки, у Зачатьевского монастыря. Садик принадлежал Кондрату Кузьмичу Прыгунову, а старик был сам хозяин.
Кондрат Кузьмич, обойдя садик, вошел было в дом, но в доме ему показалось, как-то неприветно. Он остановился на балкончике и захлопал в ладоши. На этот зов появилась из комнат довольно грязная пожилая женщина и нетерпеливо спросила:
— Чего еще надо?
— А то, Настасьюшка, что час такой пришел, чай слышали? Двенадцать пробило… отощал я, закусить бы чего-нибудь, да и с завтраком поторопилась бы…
— А что же я и делаю как не завтракать готовлю? — не особенно почтительно сказала Настасьюшка. — Сама знаю, когда время, только понапрасну от плиты отрываете!
Старик, очевидно, не заметил ее сурового тона.
— Да я к тому — принеси-ка ты мне закусить и позавтракать в садик, в беседку, там хорошо нынче — бабье лето… благодать!..
— В садик так в садик! Селедку, что ли, вычистить прикажете?
— Беспременно! И полынной налей в графинчик, вся она вышла…
Настасьюшка исчезла. Кондрат Кузьмич вернулся в садик, в беседку, снова оседлал кончик своего носа серебряными очками и принялся за книгу в ожидании завтрака.
Прошло несколько минут. Он читал не отрываясь. Вот послышались шаги.
«Наконец-то», — подумал он не без удовольствия, поднял глаза, и вдруг на лице его изобразилось смущение, недоумение, почти испуг.
Перед ним стояла вовсе не Настасьюшка с завтраком, а молодая женщина, высокая, стройная, одетая просто, но изящно, как-то не по-московскому. Ее платье, все в оборочках, кружевах, опадало мягкими, легкими складками, с плеч грациозно спускалась черная накидка, на голове была черная же шляпа с большим страусовым пером и длинным вуалем. Из-под шляпки глядело молодое лицо с тонкими и в то же время энергичными чертами. Глубокие черные, как уголь, глаза даже как-то жутко горели. Лицо это поражало не только своей оригинальной, редкой красотою, но и чем-то особенным, неуловимым, всепокоряющим. Мимо этого лица никак нельзя было пройти, его не заметив.
Кондрат Кузьмич даже рот разинул от изумления и все продолжал смотреть, очевидно, ничего не понимая.
— Кондрат Кузьмич, да неужели вы меня не узнаете? — мягким, певучим голосом сказала молодая женщина.
Старик наконец вышел из оцепенения, поднялся с кресла и развел руками.
— Груня! — воскликнул он. — Да как же узнать? Кого угодно ожидал, только не тебя!
— Что ж, и поздороваться, и поцеловать меня не хотите?
Не дожидаясь ответа, она крепко обняла старика и поцеловала его в обе щеки, прямо в торчащие на них седые кусты.
— Милый Кондрат Кузьмич, да не делайте такого ужасного лица! Ну посмотрите на меня, улыбнитесь…
— Матушка, дай же прийти в себя! — бурчал он, видимо, поддаваясь обаянию ее голоса, ее глаз, ее ласки. — Как же это ты и откуда? Ведь я так почитал, что ты теперь не ближе как в Астрахани.
— И была там, чуть не задохнулась от жары, вот и приехала я к вам. Принимаете? Не сердитесь?
— Очень тебе нужно — сержусь я или нет… очень ты об этом когда-нибудь думала! Кабы думала о нас, так не пропадала бы, почаще бы в Москву заглядывала… Шутка сказать — ведь около пяти, никак, лет ты по разным заграницам таскаешься… Ох! А в это время много… много… вот и я без моей Олимпиады Петровны…
Он мрачно насупился. На чудных глазах Груни блеснули слезы.
— Как это неожиданно для меня было! — тихо проговорила она. — Как написал мне тогда Вася, читаю я и глазам своим не верю… И как это… отчего… от какой болезни?
— Какая тут болезнь!.. Старость… от старости… да и от любопытства тоже, — мрачно выговорил Кондрат Кузьмич. — Всю жизнь ее праздное любопытство терзало. Говорил я, говорил: «Изведешься!» Вот и извелась… вот и один… уж три года… Ну да что об этом! — вдруг почти крикнул он и даже отмахнулся рукою с клетчатым платком от набегавших тяжких мыслей. — Да ты бы хоть двумя месяцами раньше приехала, застала бы еще в живых благодетеля своего, Бориса Сергеевича…
Груня вздрогнула всем телом, и с ее нежных матовых щек сбежала последняя краска.
— Как! Борис Сергеевич умер?
— А ты и не слыхала? Чай, ведь во всех газетах было.
— Ничего, ничего не слыхала! — растерянно повторяла она. — Когда же?
— Говорю, около двух месяцев как схоронили; ждал я от тебя вести, чтобы знать, по какому адресу письмо отправить, чтобы не пропало, а вот ты и сама… этак лучше… Дела ведь у нас с тобою… благодетель о тебе позаботился.
Но Груня не слушала.
— Борис Сергеевич умер… умер! — шептала она и вдруг закрыла лицо руками и громко, отчаянно зарыдала.
В это время Настасьюшка появилась у беседки с огромным подносом.
Она закрыла старый, весь изрезанный круглый стол скатертью и, нахмуря брови, взглянула на Груню.
— Я и вам прибор принесла, Аграфена Васильевна, — сказала она. — Завтракать-то, чай, будете?
Никто ей не ответил. Груня подавила свои рыдания, утерла заплаканные глаза и сидела, опустив руки, глядя прямо перед собою.
Она была до такой степени хороша с этими следами тоски и горя на выразительном лице, что невозможно было не залюбоваться ею. Любовалась ею и Настасьюшка, хоть и укоризненно покачивала головой.
— Так вот, Аграфена Васильевна — пташка перелетная, залетела опять в наши хоромы, — договорила она суровым тоном. — Жаль вот поздненько, а теперь уж чего плакать? Слезами-то не поможешь… А барыня-то покойница, голубушка-то наша, еще за день до кончины о вас вспоминала… уж так вы ее огорчали, уж так огорчали…
— Молчи, не твое дело! — крикнул Кондрат Кузьмич.
Бойкая, не церемонившаяся со стариком Настасьюшка вдруг присмирела от этого окрика и, ворча себе что-то под нос, удалилась.
— Закусим, Груня, чем Бог послал! — сказал Кондрат Кузьмич, укладывая в один карман своего халата табакерку, а в другой клетчатый платок и придвигаясь к столику.
— Я завтракала… благодарю вас! — проговорила Груня.
— Ну, а я не завтракал и голоден.
Он налил себе из старинного граненого графинчика полынной, поглядел рюмку на свет, быстро опрокинул ее в рот, крякнул и принялся закусывать.
Несколько минут продолжалось молчание.
— Боже мой… и Бориса Сергеевича нет! — будто самой себе прошептала наконец Груня.
Кондрат Кузьмич, успевший между тем окончить свой скромный завтрак, отодвинул от себя тарелку и взглянул на Груню из-под нависших бровей.
— Что тут удивительного? — сказал он. — Все смертны, всем одному за другим свой черед переходить в вечность… Какой нынче у нас год? Семьдесят третий; так ведь Борису Сергеевичу лет уж под восемьдесят было… года большие… это вот я только замешкался, девятый десяток начал… Да и жизнь его, Бориса-то Сергеевича, была нерадостная, а уж в последние годы тем паче. Сам, сам, признался мне прошлой зимою. «Тяжко, говорит, жить, устал я, говорит… давно пора». Так-то!