Эфраим Баух
Пустыня внемлет Богу
Роман о пророке Моисее
Начиная с лермонтовской строки…
Это всегда бывает однажды и внезапно. Оказывается, рядом существует не замеченный тобой мир, который развивается скрыто, как параллельный тоннель жизни, — и вот на каком-то перекрестке он пересекается с твоей жизнью и раскрывается перед тобой во всей своей загадочной глубине и реальной неотвратимости.
Так случилось со мной, когда семь лет назад я открыл уже написанные, состоявшиеся в пространстве 70-80-х годов, отсеченном от русского читателя «железным занавесом», романы Эфраима Бауха, живущего в Израиле: «Кин и Орман» (1982), «Камень Мория» (1982), «Лестница Иакова» (1987), «Оклик» (1991), «Солнце самоубийц» (1994). Новое произведение, которое сейчас перед вами, органично вписывается в задуманную писателем семилогию, которую он назвал «Сны о жизни».
В отведенный нам отрезок времени века двадцатого нередок феномен, когда книги приходят запоздалым пророчеством. Таковы эти романы о самых сокровенных переживаниях поколений времен Второй мировой и послевоенных лет, выверенные на оселке беспощадной правды и личного достоинства.
И вот удивительно: весь цикл погружен в трагедии, искания и обретения народа еврейского, но ассоциации с судьбами других народов — в том числе российского! — от романов Бауха неотторжимы. Неслучайно суть новой книги этого цикла вся проникнута строкой русского поэтического гения — «Пустыня внемлет Богу…».
Не стану пытаться охватить пересказом широчайшее пространство романа. Слово «пустыня» сродни слову «пустота». Но сколько же спасительных действ и мучительных драм, открытий и отважных свершений происходит на необъятностях той «пустоты»! Необъятна она сама, и необъятны — по историческому значению своему — события в ее пределах. Центральная фигура романа — пророк Моисей, содеявший то, что для духовных лидеров разных времен может быть уникальным ориентиром: он не только вывел народ свой из рабства буквального, но и более того, отправился с евреями в сорокалетнее освободительное путешествие по пустыне — той самой, что «внемлет Богу». Да, освободительное, так как осуществлено то путешествие-скитание ради мессианской цели: избавить недавних рабов от рабского мировосприятия, рабских пут, сковывающих дух человеческий.
Как не вспомнить чеховской убежденности в том, что каждый из нас — каждый! — теперь и всегда должен по капле выдавливать из себя раба. Даже когда речь идет вовсе не о тех, кои только-только выбились из неволи буквальной. Чехов — ненавистник холуйства во всех его проявлениях — обличал презираемые им признаки невольничьей психологии, которую до конца, до последней «капли» вытравить, к сожалению, никак не удается. Но Моисей всей мудростью, надеждой и мечтою своей стремился к воплощению в реальность благородного, святого своего предназначения. И об этом роман Эфраима Бауха. А вот еще ассоциация: до кошмара знакомые моему поколению поиски «врагов народа». Это происходило и в стране-рабовладелице, из которой пророк вывел своих соплеменников. Властительный вождь — изобретатель тех изуверств — был похож, пишет автор, на крокодила, пожирающего свои жертвы. И казни, казни… Страницы, будто воссоздающие памятные и нам злодейства, потрясут, я уверен, читателей.
Повторюсь: умение соединять прошлое, даже очень давнее прошлое с нынешним — особое свойство писательского дарования. Конфликты и борения, поражения и победы, разделяемые длиннейшими временными расстояниями, конечно, во многом различны. Но до чего же в действительности не только схожи, но и в чем-то совершенно аналогичны чувства и стремления, методы и средства достижения целей! Представления о жестокости и милосердии, о верности и коварстве, о чести и бесчестии, о грешности и святости так нам знакомы, потому что снайперски точно увидены автором и явились в книгу из «дальней дали», как будто из нашего бытия.
Образ пустыни, как того чистого, ничем не запятнанного «листа», с которого должна взять новый старт история освобожденного народа, — этот образ мастерски воспроизведен и одушевлен талантом писателя. Пустыня — вновь напомню: та самая, внемлющая Творцу! — это и наимудрейший собеседник Моисея. Их разговоры вобрали в себя пору воплощения в явь высочайшей миссии.
Эфраим Баух пишет об этом общении пророка с пустыней подробно и впечатляюще. Вот как ведет себя тот собеседник Моисея в их многолетнем диалоге: «Не переча, проявляет упрямство. Не споря, опровергает твои доводы. Не навязывается, но и не отстает от тебя… Беспредельно податлив и в любой миг обозначает границу, на которую твое любопытство натыкается, как на стену. С милосердием, более похожим на насмешку, следит за тем, как твое любопытство пытается пробить брешь в этой стене. Может вовсе подолгу не откликаться, но его отсутствующее присутствие ощущаешь всегда». Таков постоянный собеседник Моисея — пустыня, по которой он поведет народ свой из неволи.
Как я уже подчеркивал, мастерство писателя делает зримыми — воспринимаемыми как лично знакомые нам — поступки и мысли едва ли не всех персонажей романа.
Значимость исторических и художественных открытий, пластичность описаний, умение мощно зачерпнуть живой воды в божественно испепеляющей сухости пустыни — это делает роман незаурядным явлением современной мировой прозы. Думаю, и вся семилогия еще ждет своего открывателя — критика ли, читателя, — истинного ценителя настоящей литературы.
Самуил Маршак часто цитировал лермонтовское четверостишие, которое считал одним из самых замечательных в мировой поэзии:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
«Четыре строки, но сколько в них сложнейших человеческих чувств, душевных состояний: одиночество и единение с целым мирозданием, надежды и потрясения счастливейшей возможностью вместе с пустыней внимать Господу!» — так не раз говорил Самуил Яковлевич. И вот одна из четырех бессмертных строк стала именем романа, с нее он обретает свой путь…
Анатолий АлексинВечер предчувствуется пепельным успокаивающим светом неба. Море сизо-серое, нешумное, потрясшее шумеров, море филистимлян, море Эллады и Рима, море, впервые представшее прохладным сверкающим чудом взгляду иудейских колен, вышедших из раскаленного горла аравийских пустынь, — море отступило, обнажив лежбища черных базальтовых скал, покрытых ядовито-бархатной зеленью мха и водорослей, скал, подобных стадам морских чудовищ, погруженных в спячку.
Пляжи пустынны.
Редкие фигуры перебрасывают ракетками мяч.
Лаконично-костяной звук виснет в охваченном январской дремой воздухе. На плоско-пустынных пространствах берега, моря, далей — группки людей, одетых по-советски (слово уже исчезает из обихода), отчужденные от этих пространств и друг от друга; и только собачки, привезенные с тех скифских земель, носятся по пустынному пляжу явственной связью между группами.
На утоптанном песке у кромки моря ватага упитанных толстяков играет в футбол.
И в противовес им вдали — словно бы стремительно и легко обведенные линией Дега, на грани реальности и иллюзии — три лошади, три всадника, и в их случайных произвольных движениях — тайная свобода жизни.
И всегда это пространство, вечером или на холодном рассвете с невысоким слабым солнцем за облаками цвета тусклого непротертого жемчуга, среди которых проступают полыньи голубых небесных вод, кажется отчужденно прекрасным и влекущим вопреки настороженно замершему во плоти инстинкту самосохранения — переходом в иные, летейские поля, в иной ожидающий нас мир.
И миг этот с такой легкостью и естественностью приобщается к редким, лучшим, глубочайшим мгновениям долго прожитой жизни…
Воды многие —
Чад прибоя, примусный гул плитчатых волн. Чернь. Червление. Ветошь, обдающая камни пеной, вмиг набирает лунный свет, озаряет песчаный откос и падает на него высыхающими клочьями.
Опять на миг и навечно в беге моей жизни рождается миф плетется из мелочей, протягивается через тысячелетия, чтоб вновь — который раз — никем не схваченная, не закрепленная в словах — истерлась из памяти повесть, втягивающая в себя были, идущие по воде с низовым ветром с Ионического моря, с великой Дельты, с Крита и Родоса, Олимпа и Трапезунда, с Капри, с дальних Ницц и Венеций стоящих так легко и забвенно на большой и плоской средиземной воде Всю суматоху минут и тысячелетий, бормотание дряхлых цивилизаций и клокастый дым отошедших эскадр, замыслы, подавленные в зародыше, и безумие, поворачивающее мир, как корабль, попавший в шторм и потерявший управление, весь мусор и бранчливость голосов, всю дремучую плесень времени несет к этому берегу долгая средиземная волна, aqua mediterrana.