Он привык спать лежа, по его собственному выражению, «как надгробный памятник»[3] (локти прижаты к бокам, спина совершенно прямая, лодыжки вместе, сердце безмятежно, а голова пустая). Так он восстанавливал свои силы после верховых скачек вдогонку за сворой. Но когда в его жизни наступали переломные моменты, происходили события, огорчавшие его, или, что бывало редко, когда он чувствовал, что заболевает, его всегда посещал некий мальчуган. Неизвестно почему, но этот ночной посетитель отмечал небольшими черными камешками его жизненный путь. На нем была маленькая, напоминающая старинные, треуголка из черного фетра, обшитая золотым галуном шелковая одежда, расшитая орнаментом из листьев; туфли с пряжками, он походил на маленького маркиза из тех пасторальных сцен, что обычно изображают на конфетных коробках.
Это сходство усиливалось благодаря его ниспадающим до плеч пепельным волосам, перехваченным ленточкой в цвет одежды, в свою очередь, повторяющей цвет его щек, подобных очень спелым персикам. Ко всему этому прилагались крошечная шпага с золоченым эфесом, широко открытые глаза, вобравшие, казалось, часть небесной лазури, и губы, улыбавшиеся нарциссам, растущим по краям песочных дорожек, маргариткам, простенькие венчики которых раскрылись под выменем большой красной коровы, пасущейся тут же, соловью, перелетающему с дерева на дерево и теперь издающему трель, сидя в ветвях, но оставаясь при этом на солнце, большому огненному цветку, закрывающемуся на ночь и распускающемуся под колокольный звон среди утреннего тумана; они улыбались и первым листочкам, чья прозрачная ткань трепетала под дуновением послеполуденного ветерка.
Мальчик шел с рассеянным видом человека, прогуливающегося без всякой цели. На самом же деле он спешил. Обернувшись в последний раз, чтобы убедиться, что синее платье, вытянувшееся на длинном стуле, остается неподвижным на лужайке перед старинной усадьбой Бопюи, он быстро свернул к пруду, еще более ускоряя шаг, потому что боялся услышать материнский голос. Шедший от воды запах, одновременно пресный и терпкий, настоянный на аромате тины и водяных растений, ударил ему в ноздри. Он едва не покачнулся, в глазах его все помутилось. Но любопытство все же взяло верх. Накануне пруд был спущен, и ему страшно хотелось увидеть, что представляет из себя «спущенный пруд». Он хотел этого, может быть, именно из-за того, что это причиняло ему страдание! Сам не зная почему, но он чувствовал, что «спущенный пруд» необыкновенное явление, и ему обязательно надо хорошо запомнить его образ. Мальчик еще раз убедился, что он тут один, синее платье не следует за ним. И тогда потихоньку, очень осторожно он вышел на узкую и скользкую плотину, над которой низко нависли ветки ивы. Наконец бочком-бочком он добрался до подъемного затвора. Вздрогнул и в испуге отвернулся, увидев и глубину пруда в этом месте, и колышущиеся кусты водорослей, и склизкие камни — все это безобразие под прекрасным зеркалом вод! Вдруг, на уровне затвора, прямо напротив дерева — черного, в пятнах ила, скрюченного в последних конвульсиях — он увидел мертвого человека. Из воды выступала его голова, проломленная, в жутких пятнах свернувшейся крови, выкатившиеся глазные яблоки и рот, открытый в последнем крике, которому никогда больше не будет конца… Мальчик затрясся всем телом. Холод ужаса поднимался по его телу от туфель с пряжками, сжимал грудь, холодил лоб. Он закричал изо всех сил. Никто его не услышал. Вдали, на склоне долины, пахарь шел за своим быком. Синее платье там, сзади, принимало солнечные ванны, окна замка оставались закрытыми. Лишь собака отозвалась.
Обезумев от страха, он побежал стремительно, как жеребенок, задыхаясь, вопя, не замечая ничего вокруг. Он бежал к синему платью, к такому спокойному фасаду дома… Труп на дне пруда был трупом его отца. Он узнал его.
Этот ребенок, которого Эспри де Катрелис видел в снах, посещавших его в дни сердечных и душевных невзгод, был он сам. Это именно он, четырех лет от роду, одиннадцатого апреля тысяча восемьсот девятнадцатого… И отец уезжал в ящике на тележке, покрытой сукном и запряженной шестью белыми волами, по обычаю западных краев. Огромное количество родственников, прибывших по такому случаю из своих крепких домов и замков, шли позади гроба. И все фермеры… На следующий год за отцом последовало и синее платье… Две плиты похожей на замок усыпальницы на кладбище и «теперь» окруженной многочисленными крестами: «Здесь покоится знатный и могущественный господин Роже, маркиз де Катрелис, скончавшийся… Здесь покоится знатная и могущественная госпожа Мари де Боревуар, маркиза де Катрелис…» И две сиротки, Эспри и Эстер, лишившиеся всякой заботы и нежности, кроме тех, что сами могли дать друг другу, сидели, ожидая решения своей судьбы перед дверью, за которой шли споры. Из-за этой двери конторы услышали они фразу, прозвучавшую, как раскат грома: «Я тебе говорю, Жермен, эти смерти не от Бога, и у них был свой договор».
Другой голос сказал: «Замолчи! Я тебя прошу, замолчи!» И снова первый: «Не без посторонней помощи он разбил себе голову». — «Несчастная, тебе не терпится попасть в историю?» — «А мадам, они ее уморили голодом». — «Мы слишком маленькие и бедные люди. Когда эти господа из судебного ведомства приехали после происшествия, они обедали в замке, и хорошо поели, даю тебе слово… очень хорошо. Несмотря на все то, что говорят!» — «Но Жермен; а как же малыши? Что они хотят сделать с этими прелестными малышами?» — «А если они родились в несчастье?» — «Я боюсь за них!» — «Их дядя, видимо, неплохой человек, раз эти господа называли его опекуном». — «А если он — дьявол? Во всяком случае, он взял все участки в Бопюи и получил все ключи в свои руки». — «Это его обязанность». — «Да, но он рассчитал управляющего. Мы, все до единого, ушли. Он остался с малышками один. И тогда… тогда… ТОГДА!»
Господин де Катрелис почувствовал покалывание в кончиках пальцев. Он встряхнулся и встал в темноте, освобождаясь от этих трагических воспоминаний.
— Опять ты! — проворчал он. — О! Кто избавит меня от тебя?
Мальчик постепенно исчез, ушел в ночь, в своей одежде персикового цвета и треуголке. На ощупь господин де Катрелис направился к лестнице и, хватаясь за перила, поднялся в свою комнату. Он издал странный вздох. Когда свеча осветила комнату, волка у подножия скал уже не было. Устав ждать, он добрался до своего смрадного логовища, и сон наконец сомкнул его узкие глаза.
Коляска господина де Катрелиса являла собой уникальное сооружение, своего рода музейный экспонат, и была если не нелепа, то, по крайней мере, оригинальна во всех отношениях. Он продумал ее до мельчайших деталей, решив, что обычное средство передвижения не годится для того, к чему он его предназначает; подталкиваемый также тщеславной мыслью, что должен заставить людей говорить о себе, вызывать насмешки, дабы одурачить насмешников, вдохновляемый своей страстью к изобретательству и к различного рода поделкам. Он грубо повторял тем, кто хотел его понять: «Только одного твоего совета и ждали!» Будучи во всем последовательным, сам подковывал своих лошадей, набивал седла, поправлял упряжь, плел свои любимые шапочки из тростника, кроил краги из волчьих шкур, которые выделывал по своему собственному рецепту, «чтобы сохранить их свежесть». В действительности эти странности, которые сразу же бросались в глаза, служили одной невысказанной и тщательно скрываемой цели, а именно: оградить его болезненное одиночество от чужого вторжения в него. Господин де Катрелис не нуждался ни в ком. Он мог обойтись даже без рабочих, сам часто помогал Валери и Сан-Шагрену, с наслаждением принимался за работу плотника или каретника, кузнеца или кожевника, за кропотливый труд портного или закройщика и делал это чаще, чем другие мужчины, забывая при этом о собственной нелюдимости как образе жизни. То, что чувствуют люди, в конце долгого путешествия вышедшие из леса и встретившие себе подобных, было ему незнакомо, и эта своеобразная толстокожесть была неотъемлемым свойством его личности. Все усилия, положенные на то, чтобы походить на других, войти в общую жизнь, только отбрасывали его глубже в одиночество, которого он на самом деле жаждал.
У коляски, произведения чистого чудачества, был кузов из листового железа, выкрашенный в оливковый цвет и подвешенный на огромных рессорах к двум большим колесам. Ряд колонок, как своеобразный орнамент, идущих вокруг кузова и сделанных, конечно, его руками, составлял единственное украшение этого экипажа. Там можно было поместить дюжину собак. Сиденье, надстроенное сверху, также было украшено рядом колонок. Крылья, защищающие коляску от грязи, вделанные в изгибы кузова, лежали на меньших по размеру колесах, оси которых удерживались своего рода хомутиками, снабженными сложным механизмом. Этот механизм позволял автоматически отпрягать лошадей в случае, если они вдруг понесут, и к великому изумлению обывателей или слуг, когда случалось прибыть на постоялый двор. Если его спрашивали, зачем нужно такое приспособление, он, морща лоб, отвечал: «У лошадей, выученных для волчьей травли, есть свои капризы, мой дорогой!» Другая странность этого выезда осталась в памяти у людей: он впрягал Жемчужину, когда у той была течка, перед Уником и Коко, двумя производителями. Создавалась адская команда. А если кто-нибудь рисковал бросить на этот счет неосторожное слово, он разражался хохотом и отвечал: «Ладно! Она резвее их! И, черт возьми, это подстегивает их бег!» Дело не в том, что он был прекрасным кучером, его еще берегла судьба — с ним никогда не случалось ничего серьезного или почти ничего. Он был из той породы людей, которые то плетутся медленным шагом, то безумно несутся, подобно мартовскому ветру, что предается-предается лени и мечтам и вдруг, словно сорвавшись с цепи, начинает свистеть, выть голосами сотен летящих демонов, переворачивает все вверх тормашками на своем пути, глубоко бороздит море, вертится в облаках, пенится вокруг скал, шлифует равнины и порывами сгибает податливые стволы сосен, побеги орешника, трясет могучие кроны дубов, срывает охапки листьев и несет их с шумом летящей стаи воронов или тысяч мелких пташек, которых он перекатывает, прижимает к земле или расшвыривает их легкие бесполезные перья. Да, в этом загадочном сердце временное прояснение внезапно сменяется грозой, раскаты грома — зыбким чудом радуги, повисшей над расцвеченным солнцем дождем. Эти облака, породившие океан, которые он гонит к боязливым берегам, внезапно наплывали на его душу. В нем жил не один человек, а два, четыре, нет, даже, наверное, десять. Его достоинство, добродушие, ирония были лишь декорацией, камуфляжем. Они с большим трудом скрывали этот непрерывный ряд душевных состояний, непонятные изменения настроения. Он один знал правду о своей душе, но часто сам увязал в ней и тогда начинал ненавидеть себя и желать самому себе разбить голову.