Тем временем живот рос, и созревало в нем то, что мне предстояло полюбить, даром что день ото дня я чувствовал к этому твердому барабану, к этой неестественной вздутости все большую неприязнь, граничащую с ненавистью; с какой бы радостью я залез туда внутрь и взглянул, чьи у него глаза – его или мои, какого цвета волосы – черные или каштановые, брови – домиком или плавно сходящие к уголку глаза? Я не мог на нее смотреть и в то же время не мог оторвать глаз от резко обозначившегося живота. Я не заговаривал с ней, да и она перестала отзываться, и вновь я мучился: из-за деликатности ли чувств, а может, из отвращения ко мне и угрызения совести, ведь как-никак она же испакостила наши простыни самой гнусной, самой омерзительной изменой?
Случалось, что безо всякой причины кровь во мне внезапно закипала, и тогда, оборвав себя на полуслове, я вставал из-за стола, кланялся жене и выходил прочь, иначе с уст моих полились бы грязные помои и забрызгали стол вместе со всеми блюдами, а вонючая желчь потушила бы свечи. Иной же раз мне казалось, что она нежна и деликатна со мной, но я тут же задавался вопросом, а не продуманная ли это игра для отвода глаз? Я был в растерянности. И, лишь считая дни и недели, успокаивался.
Наконец пришел тот день, когда мы спешно послали за повитухой и вместе со слугой стащили с чердака старое родильное кресло; оно приехало сюда с улицы Десенганьо, а потом, по понятным причинам, так никогда и не было перевезено на улицу Вальверде; в этом кресле появился на свет я и шестеро моих братьев и сестер, сожранных впоследствии ненасытным временем.
Я сидел в библиотеке возле потухшего камелька, положив ноги на дровницу, и внезапно поймал себя на мысли, что прислушиваюсь к крикам Гумерсинды с некоторым даже удовольствием, – эта мысль устыдила меня, и я тут же вновь принялся за чтение, что оказалось мне не под силу. Шум наверху и сумятица в голове не дали бы мне возможности читать спокойно, впрочем, через минуту с криком «Сын, сын, у вас сын!» ко мне сбежала горничная, и я, резко вскочив и опрокинув стул, помчался наверх. «Сын, – закричал я, – покажите мне сына!» Повитуха подала мне сверточек, маленький такой конвертик, в котором лежал ребенок, как две капли воды похожий не на меня, а на моего отца.
«Это же надо, как на деда похож, – отозвался я многозначительно, со всей серьезностью (Гумерсинда даже приоткрыла один глаз), – занятно, очень занятно». – «Что же тут такого, – запротестовала повитуха, поправляя подушки младенцу и матери, – ребеночек чаще всего похож не на родителей, а на стариков. Всегда так бывает, ежели, конечно, на стороне не нагулян (тут она громко захохотала, сделав какой-то неприличный жест, но я его не разглядел). И такие роды я принимала, ой принимала, принимала. Ты, сеньор, лучше радуйся, коль семейное сходство видишь, а то, что хоть он и на деда похож, для тебя гарантия, что малец твой – плоть от плоти твоей, кровь от крови твоей».
Но меня это нисколько не утешило.
Говорит Франсиско
Не могу понять, как можно быть таким безразличным?! Родился первородный, а он? Я в день рождения моего Антонио сперва на радостях отплясывал на улице, а потом спился так, что два дня домой не приходил – силы в ногах не было. А он что тебе жаба холодная: вошел, спросил, почему ребеночек на него непохож, и вышел.
Как же можно не восхищаться этими черными глазенками, этими крохотными пальчиками и волосиками на тельце? А пяточки – прямо-таки малюсенькие драгоценности! Я, как масло, размяк. Уже в тот самый день, когда, опоздав, прибежал на улицу Рейес и, перепрыгивая, как юнец, через две ступеньки, вскочил на второй этаж, уже в тот день я знал, что этого маленького человечка буду любить не меньше, чем собственного сына.
А когда я выходил из спальни Гумерсинды, в библиотеке увидал Хавьера – уже смеркалось, сгущались тени, а он сидел в потемках, не зажигая света, будто в дом пришла трагедия, а не радость. Я стоял на пороге и смотрел на него, а он загляделся в окно. Мне даже захотелось войти и что-нибудь сказать, но я не знал, что именно. Как же трудно понять собственных детей.
Говорит Хавьер
Вот оно и случилось: вхожу я в комнату и вижу их обоих – спят; его старческое, местами обвислое тело раскрыто, полдень ведь, воздух неподвижен, и лишь тонкие полосы света, просачивающиеся сквозь ставни, рассекают дряблую, рыхловатую, широченную грудь заматеревшего волка со взъерошенными черными с проседью лохмами; захмелевший Бахус, на совести у которого чуть больше, чем открытая людям тайна приготовления вина. И она – миниатюрная, тоненькая, смуглая; лежит рядом с ним, будто упала здесь по чистой случайности и, как на грех, нагишом – зацепилась ногой за простыню, пытаясь поправить икону, закружилось в голове, вот и упала, а теперь лежит, свернувшись калачиком, у него под левой подмышкой; полоска света, пересекающая его грудь, бежит дальше, через ее щеку, доходя до изогнутой шеи, где обливает светом россыпь капелек пота; лежат едва ли не отдельно, но ведь вместе же – разворошенные простыни сбиты в изножье, а касаются друг друга только коленями: маленькой девичьей коленочкой, несоразмерно большой для такой тоненькой ножки, будто у лошади, и толстым, узловатым коленом, которое вместе со своим близнецом поддерживает мощное, кряжистое тело, что в течение дня может подстрелить несколько зайцев и птиц, отобедать четыре раза, проглотив гигантские порции, запить все полной кружкой горячего шоколада, написать половину портрета, сделать дюжину набросков, да еще и облапить другое тело (по меньшей мере одно в течение суток), с отличными от его собственных углублениями и отростками.
Тут я хватаю все, что есть под рукой. Нож, пистолет, рапиру. Всякий раз что-то иное. И в ту же секунду решаю: перерезать горло, сначала одному, потом второй, так что, очнувшись, они начнут харкать, разбрызгивая во все стороны густую, липкую кровь, хвататься за шею, пытаясь остановить эту реку, но ее остановить нельзя, и, разбуженные, привстав, воззрятся то на меня, то на самих себя, в ужасе, ослабевая все больше и больше, пока не падут на то самое место, где лежали вместе в мерзком грехе; нет, лучше не так: одного оставить трупом на простынях, а второй – допустим, это будет она – дать возможность выйти из постели, пусть вылезет из нее, поставит ногу на пол, протянет ко мне руку, не то проклиная, не то прося прощения, и только потом с грохотом рухнет на пол. Или рапира – острием в самое сердце. Тоже много крови, да и поговорить можно; а кто сильный, а некоторые ведь у нас на силу не жалуются, может броситься к окну и заорать: «Убивают, на помощь, родной сын на отца поднял руку!» «С рапирой» – стоило бы добавить, одной рукой я бы ничего не сделал. И наконец, пистолет – тут, по крайней мере, раз-два и готово; правда, стрелок из меня никудышный, и уже вижу, как драма оборачивается фарсом: пуля угождает в изголовье, он выскакивает из кровати с чем-то болтающимся между ног, заслоняется стулом, бросается схваченным со столика блюдом, вторая пуля попадает в какое-нибудь глупое место – плечо, ухо, палец на ноге, я с трудом его добиваю, снизу прилетает прислуга, дубасит в запертую на ключ дверь, прибегает и мать, поднятая с постели, где проводила свою сиесту, куда более добропорядочную. Нет, этого мне еще не хватало, уж лучше нож или рапира.
Я представлял себе подобное сотни раз, сидя вместе с ними за завтраком или ужином, во время церковной службы, прерывая поток воображения лишь тогда, когда надо привстать с лавки, или на пикнике, когда видел, как старый пень пальцами раздирает апельсин и по половинке передает матери и Гумерсинде, – и в тот же миг фонтаны крови обливали стоящий возле постели мольберт (не знаю почему, он ведь там никогда не стоял) с его последним, как выясняется, холстом. Исключительно неудачным. А он отзывается: «Что-то наш Брюханчик сегодня такой тихонький?», а я улыбаюсь, развожу руками, а вместе с тем испытующим взглядом внимательно присматриваюсь к двадцати трем внушительных размеров и уже начинающим синеть ударам клинка, которыми я двадцать три раза пригвоздил его к тюфяку, а раньше пригвоздил на нем Гумерсинду, правда, совершенно иным, саднящим теперь от боли орудием – оно тоже принимало участие в той омерзительной сцене.
Но пригодные решения, которые подкидывают нам наши мечты, редко случаются в жизни; а ведь насколько веским оказалось бы для меня доказательство измены, застигни я их на моем супружеском ложе, или на супружеском ложе родителей, или в любом другом укромном месте, на топчане ли, в скирде сена, – вот ведь подарок судьбы! А я что имел? Ровным счетом ничего, одни лишь догадки и фантазии. Слабо освещенные сцены в темном антураже, где едва видна молодая, миниатюрная женщина (рыжеватые волосы различимы в темноте лишь благодаря золотым отблескам), а рядом дряблое, поросшее дикой шерстью тело, и оба они ерзают в ворохе графитовых простыней (белизна ночью приобретает цвет графита или матового базальта). Кто бы назвал доказательством эти повторяющиеся сны, эти картины, возникающие перед глазами в любое время дня и ночи? Если я собирался избавиться от них, то только представляя себе нечто иное, куда более впечатляющее: кровавую бойню в спальне, рапиру, вонзившуюся в тело, в оба тела, и вытирание клинка о простыню.