А кто станет говорить что-нибудь супротив имени патриарха Фотия? Еще полторы сотни лет назад этот константинопольский патриарх послал на Русь первого епископа. Сделано это было, правда, после того, как русичи подошли к вратам Константинополя и нагнали страху и на самого патриарха, который именно в тот момент был в столице, да и на императора Михаила, который перед тем неосмотрительно отправился в военный поход, не позаботившись о стольном граде Патриарх поскорее призвал императора в Константинополь; беспомощные против отчаянных русских, которые на легких суденышках пересекли море и вот-вот могли овладеть столицей, император и патриарх ревностно молились в храме Влахернской Божьей матери, выпрашивая у Бога несчастий для русов; Бог им не помог — помогла буря, которая разметала русские суденышки, но патриарх отнес это в заслугу Христу и поклялся привести в веру Христову этот великий и загадочный в своей силе народ, для чего и снарядил за море своего епископа. Кого-то он крестил, этот епископ, но следа от него не осталось, ибо в такой великой земле трудно оставить след. И все-таки ромеи, когда заходила речь про Русь, каждый раз выставляли имя патриарха Фотия. Пускай выставляют! Ярослав научился за эти годы борьбы и терпения самому главному для державного мужа умению — ждать. Не суетиться, не бросаться вслепую, не нарываться на мелкие стычки, не раздражать могучих, а самому постепенно наращивать силу и могущество, ибо видел, что все это есть в его земле, а со временем и еще приумножится.
Да, собственно, что мог причинить ему Мищило?
Гюргий задумал неслыханную затею: снял с себя серебряный чеканенный пояс и этим поясом измерил место для закладки нового основания. Затем попросил князя, чтобы тот велел поймать двух диких тарпанов, и в воскресенье торжественно выехали за Киев, в поле; Гюргий связал тарпанов за шеи своим поясом и отпустил их в поле, тарпаны с места взяли во весь опор, в дикой ярости изорвали пояс, разлетелся он в мелкие куски, так что и не собрать его никогда, пропал пояс, а вместе с этим поясом навеки пропала и тайна измерений церкви, задуманной Сивооком.
Всем понравилась эта затея, Гюргия хвалил даже князь, а Мищило подсказывал Ярославу, что такое выдумать мог разве что сам Сивоок, и снова смотрел с загадочной улыбкой на своего соперника, но Сивоок не придавал значения ни словам, ни улыбке Мищилы, ибо они для него не значили ровным счетом ничего.
Был у Сивоока враг куда страшнее и могущественнее, вызвал его к действиям сам, мог бы пробыть в Киеве хоть десяток лет и не повстречаться с ночным боярином Ярослава — Ситником, но после той ночи, когда ходили они с Гюргием к князю и когда Ситник услышал от князя имя «Сивоок», случайно оброненное имя, напомнившее бывшему медовару неотмщенную обиду от сопляка, боярин начал приходить на стройку, останавливался где-нибудь незаметно с двумя-тремя своими людьми, следил за Сивооком, старался опознать в этом огромном светло-русом великане черты того маленького мальчика, забранного когда-то им от покойного Родима. Много лет прошло, и теперь уже трудно было сказать наверняка, что это тот же самый человек. Но и отступать Ситник не привык. Хорошо ведь знал: что мое — отдай! Применил свой испытанный способ — выведывания. Кто, что и как этот Сивоок? Так набрел он на Мищилу, а так объединились они в своей ненависти к Сивооку.
Если бы Сивоок и дальше оставался незаметным антропосом, не выделялся бы из числа ромейских мастеров, не совался бы со своими выдумками, — никому бы до него не было дела. Легко было тому, кто, обладая сильной рукой и смелым духом, вил свое орлиное гнездо на недоступной скале, разрешая более слабым строить у подножия свои хижины. Без сопротивления идут в битву воины за своим воеводой, ибо он сталкивается лицом к лицу со смертью первым и накликает на себя больше всего врагов. Охотно уступают право на муки, — быть может, именно поэтому так много всегда великомучеников и так щедро выделяют для них место в истории Но человек талантливый напоминает цветок, который поднимается очень высоко. Его хотят сорвать первым А что же остальные цветы? А те наполняются завистью, для них достаточно собственной красоты, другой красоты они не хотят признавать.
Любой из антропосов, который замышляет подняться над своей средой, должен быть готов к отчуждению, к одиночеству. Вся его дальнейшая жизнь — это преодоление одиночества. Он пробивается назад к своей среде, к своему окружению, к тем, из числа которых возвышался, пробивается тяжело, безнадежно, неся свой труд, будто отступное, будто выкуп, будто искупление за свое преимущество, за свою талантливость. Часто так и остается одиноким. Его творение встает между ним и теми, среди которых начинал когда-то. Это стена, сквозь которую не пробьешься. Апостолов всегда признавали лишь после их смерти. Если бы намерение ставить церковь, не похожую на ромейские, принадлежало не одному Сивооку, а всем, было намерением общим, тогда не возникло бы никаких осложнений. Если бы на место Мищилы дозволено было избрать кого-нибудь другого, то выбор упал бы на того, кто менее всего задевает самолюбие, кто ничем не выделяется, кто не пробует превзойти своих предшественников, а мечтает хотя бы сравняться с ними, пользуясь теми же средствами. Сивоок не был таким. Возвысился над всеми при помощи силы посторонней, непостижимой, этим мог только раздражать всех, с кем еще вчера был одинаково незаметен.
А он не замечал этого, он был с теми, кто копал землю, ворочал камни, носил заправу, он был с мастерами камня, плинфы, дерева, железа, олова, он сам ездил в пущи к дубогрызам и королупам выбирать достаточно большие дубы для брусьев на скрепления; работали на строительстве от солнца до солнца, не делая перерывов ни на праздники, ни в воскресенье, церковь должна была быть поставлена за короткое время, ибо и храм Соломонов строился семь лет, и святая София в Константинополе — пять лет, и Десятинная церковь Богородицы в Киеве — тоже не дольше.
Князю оставалось теперь одно лишь: ждать завершения строительства. Он водил иноземных гостей, поглаживал бороду, скромно молвил: «Тут положу камень белый резной, а тут — овруцкий шифер сиреневый и красный».
А и впрямь-таки если бы не он, то и не было бы ничего. Важно не то, кто строил, кто выстрадал всей жизнью своей в великом творческом напряжении это сооружение, важен не талант и не труд, а только то, кто стоял над этим, под чьей рукой все свершилось.
Но не повсюду доставала княжеская рука. За свою одаренность Сивоок должен был платить сам, без чьей бы то ни было помощи. Сначала он ничего не замечал. Поглощенный ежедневными хлопотами, пребывал в таком возбуждении, что не мог ни есть как следует, ни спать, дневная усталость не брала его, он похож был на гонца, который несет важную весть о победе своих войск, торопится, бежит без передышки днем и ночью через горы и через реки, бежит из последних сил, не может остановиться. Людей на строительстве было столько, что не могли подступиться к стенами церкви, отправлялись в Киев в поисках хлеба и воли тысячи, приходили на строительство не только по принуждению, но и по желанию, не из набожности, а в надежде на заработки. В самом Киеве и по ту сторону валов целыми ночами светились теперь огоньки в корчмах, где пропивали дневной заработок, жалкие ногаты, выплачиваемые землекопам и переносчикам камня и плинфы; собирались там люди веселые и впавшие в отчаяние, заливали медом и пивом успехи и неудачи, за одним столом встречались самые незаметные рабочие и надзиратели, каменщики и мастера своего дела; Сивоок тоже шел туда, не спал ночей, в свою хижину наведывался лишь на рассвете; Исса молча смотрела на него, в ее огромных глазах был упрек и бесконечный испуг, но она молчала, ей всегда было холодно в этой странной непривычной земле, даже в летний зной она закутывалась в меховое корзно; Сивоок что-то ей говорил, приносил ей вкусную еду из своих ночных блужданий, рассказывал, насколько продвинулась церковь, был пьян не так от выпитого, как от своей нетерпеливой радости, вызванной строительством. Почти то же самое было на острове, когда он распоряжался сооружением монастыря, но там все казалось меньшим, незначительным, там Исса имела свое море, перед которым забывалось все на свете; Сивоок тоже не терялся на острове, так, как в этом великом городе, не исчезал и не отдалялся от Иссы, а тут он словно бы поглощался огромным неведомым делом, удалялся, становился все меньше, и когда приходил в хижину, то не он должен был утешать Иссу, а ей самой становилось жаль его, она молча гладила ему голову, и лишь от этих прикосновений наплывали на Сивоока короткие волны прозрения, он отдалялся мысленно от своего непосильного для одного человека дела, пугался огромности свершаемого, вернее же — задуманного, и плакал под этой ласковой, тихой рукой, под взглядом огромных испуганно-печальных глаз Иссы.