«Батюшко, не оприкосили бы нам сына злодеи, – посоветовала мать, целуя младенца в бархатную потную шейку. – Ваня, скажи, иль у тебя чего болит?» – «Как он скажется-то, – беспечно засмеялся отец, – ежли еще не заговорил…»
… Потом черный вихорь ворвался в двери и вымел из комнаты родителей, завертел младенца в шерстяной глухой куколь, и ребенок успокоенно затих в теплом клубке, будто клейкая податливая куколка. И до чего же надежно было лежать в этой скрыне, когда все страхи навсегда остались извне. Только чей-то скрипучий голосишко назойливо просачивался извне, едва пробиваясь сквозь вязкую переграду:
– Иван Глебович, не вопи так страшно… Иль у тебя что болит? Скажися, барин, что у тебя болит?
Иван Глебович открыл глаза и ясным голосом ответил:
– Ничего у меня не болит…
Карла на миг лишь посмурнел лицом, потом соскочил с приступки, закрутился вьюном по спаленке, голубые шальвары надулись пузырями, а червчатый кафтанец приподнялся за плечами горбом; зазвенели бубенцы на колпаке, засвистели стеклярусные нити на юфтевых сапожонках, забренчали цепи на рукавах; цветной смерч приоторвался от пола и, утончаясь, стал вздыматься к подволоке, где был написан изуграфом Страшный Суд.
– Охолонь, дурак… Дай спокоя, – устало попросил молодой хозяин, заново прислушиваясь к себе; внутри действительно ничего не болело, было кротко, как-то бестелесно и пусто, будто разом отворили все жилы и последняя кровь, тонко позванивая, по капле утекала вон. – Ничего не болит, и жизни нет.
Карла перевел дыхание, пополз по чулану, будто случайно приподымая тяжелые войлочные кошмы, и протирал вощаный пол ладонью, словно отыскивал пыль, чтобы упрекнуть в нерадивости сенную девку.
Иван без интереса, устало наблюдал за карлой, и лишь когда Захарка стал шариться под кроватью и в нижних ящиках платяного шкафа, спросил:
– Чего копаешься, пакостный?
– Да ищу, куда боярыня золотишко запечатала, – будто дурачась, отозвался Захарка и подмигнул хозяину.
– А для чего знать?
– Боюсь, мыши съедят… Золотишко от сала винцом протирать почасту надобно. Ты случаем не видал, куда мать сховала? Зря сгниет…
– Дурак, мы с тобою сгнием, а золоту ничего не сдеется. Не тобою гобина прикоплена, вшивый таракан. Отступись рыться в рухляди, а иначе истопника крикну. На конюшне живо вызнают, с кем в сговоре, урод царя небесного.
– Для тебя стараюсь же…
Захарка посмурнел лицом, на миг лишь приотвернулся, чтобы проглотить обиду; она притулилась в груди к той глыбе зла, что давно копилась на сердце.
Оскалился мышиными потемневшими зубами:
– Барин, слышь, отгани загадку… Свиснет – маленький, а как встанет – до матицы достанет.
– Твой кутак…
– А вот и нет, вот и нет, – заплескал в ладошки карла. – Дым, дым, дым из печи… Кутачок с пятачок, а щелка с денежку. Тебя, Иван Глебович, всё на потное место потягивает. Эх, не успела тебя мати женить…
– Отстань, успеется еще… Как с тобой повелся, прямо житья не стало…
– Чего отстань? У меня есть в виду литовка, Хитрова Богдана наложница. Яра баба, на ходу кипятком сцит… Слышь, хозяин, отгани еще загадку. Думай, думай, только не спи… Маленькая кочережка в нос бьет, а в брюхе отзывается…
– Отстань… Поди вон…
– Трубка с табакой…
– Что-то меня в сон гонит, – устало, едва внятно, непослушными губами прошептал Иван Глебович и отвалился в подушки; лицо покрылось желтым глянцем и сразу состарилось, губы потонели, нос заострился, под глазами набрякли синюшные желвы.
– Может, лекаря кликнуть? Ты слышь, Иван Глебович, может, лекаря позвать, Давыдку Берлова? Я на быстрых ногах поскочу… Воно как сомлел парничок. Не расцвел, а уже увял, – бормотал карла, суматошливо рыская взглядом по опочивальне, будто сыскивал тайный схорон, чтобы первым вскрыть и оприходовать его. Захарке бы скликать дворню да поторопить домового священника, чтобы соборовать болезного, пока в памяти господин; но карла непонятно медлил, словно бы ждал последней минуты, когда наконец-то разрешится давнее, потиху исполняемое дело. Он вдруг стянул через голову крест-мощевик, плюнул на Христа и стал призывать черное воинство блудными темными словцами: «Алегремос! Астарот! Бегемот! Аксафат, Сабабат, Тенемос!»
При каждом кощунном гортанном звуке голова у Ивана Глебовича подпрыгивала на подушке, а из плотно сжатых губ проступала желтая пена.
«Видно, перестарался, – со страхом решил Захарка, – многовато сыпанул в чарку. Не поспешил ли?» Он сорвался и, стуча башмаками по лестнице, побежал со двора, на ходу оповещая домовых слуг, де, с барином худо и, кажись, кончается.
Лекарь Давыдко Берлов был дома. У него гостился дворцовый врач Данилка Жид. «Ну?!» – сурово спросил Берлов. «Кажись, всё», – ответил карла.
Немец велел закладывать карету. Из конюшенного сарая внезапно вышел тот самый человек со стертым плоским лицом в кожаной шляпе и фартуке по колена, густо заляпанном кровью, что когда-то на пустынной московской улице вовлек Захарку в злодейство… Карла порывисто обернулся и шутовски погрозил лекарю Берлову пальцем: знаем-де, чья затея. А зря грозил…
* * *
Лишил Господь Федосью Прокопьевну Морозову последней державы на земле…
А государь по смерти крестника вскоре же все имение Морозовых расточил: отчины, и стада многие, и коней роздал по боярам за верную службу, а все золото, и серебро, и драгоценное камение, и жемчуга, что повытряхнули из сундуков, и подголовашков, и шкатунов, и скрьшей, и из тех тайных схоронов, куда Федосья Прокопьевна, радея о сыне, приказала запечатать, царь велел распродать, а деньги положить со счету в Дворцовую казну. Нашлись на боярском дворе иудины слуги, кто, скоро забыв Федосьину доброту, тут же переметнулись к царевым подьякам и вместе с ними принялись усердно искать по хоромам тайники, подсказывая те места в дому, куда укрывалось нажитое. Лишь дворовый слуга Иван Аммосов остался верен боярыне и не признался в сокрытом; жестоко, немилосердно мучили его, а после отвезли в Боровский острог…
* * *
От Печерского подворья до Новодевичья монастыря едва пробились саньми. В это время года перед Рождеством Москва таких завальных снегов не знавала.
Редкого человечинку, что, осмелев, появлялся на улице, тут же подхватывала вьюга и сердито забивала меж изобок. Вот уж покуражились бесы над престольной, все паперти заставили сугробами, все ворота и двери приперли сувоями, хижи победнее закидали поверх лубяных крыш, наставили неприступных переград и конному, и пешему, служивому на посылках и государевой стороже, что пасет Москву. Лишь ворам вольница в такую непогодь, ворам – бес потатчик.
А боярыне-то Морозовой что за причуда была тащиться саньми за приставом из одной тюремки в другую? да то государю приспичило вдруг сорвать непокорницу с обжитого места и задвинуть подальше от родимого дворища… Ах, царь-непуть, услышал ты стенания благоверной инокини: де слишком благостна и сытна жизнь, в мыленку водят и еству носят из дому со своей поварни, какая по душе… Да и не изжарил на Болоте, как обещался, а снова решил подклонить под себя, дал наказ игуменье силком волочить строптивую на службу в церковь по три раза на дню.
… А как хорошо, оказывается, прищемить дверьми хвост у вьюги и окунуться в жилое намоленное тепло, чуя обожженными щеками и воспаленными глазами сухой печной жар. Конечно, каждое новое место – новые хлопоты. Нужно притерпеться, притереться к стенам и углам чужой келеицы, чтобы не только спальная лавка, и тябло, и припечек, и чулан, но даже и сам воздух стал твоим, и только тогда, привыкнув, почуяв сердцем Богом данную камору, можно потиху тащиться дальше с кочки на колдобину, славя Христа…
В Новодевичьем затворы крепки, стены высоки, но служба еретическая, просвиры кощунные, а ества поганая, покроплена сатаниной малакией и пахнет блудом; вот и монашены круглощеки, глазами востры, походкой разврастительны.
… Эй, Федосья Прокопьевна, опомнись, да кого ты видала с саней из-под куколя на голове, залепленного снегом? И тут, праведница, каждой жилкой боятся бесов, жаждут чистоты и чтут Иисуса.
Сенная девка Стефанида Гнева, что в прислугах у боярыни, еще бедные узлы не разобрала, как явилась из поварни служка, принесла трапезовать рыбы-щуки гретой, да блинков с медом, да тыквенной кашки горшочек, да киселька, узварцу грушевого и квасу туес. С такою трапезой разве вспомнишь когда истинного Бога? и угождая досадному брюху своему, как не заблудиться в похотях? Знать, совсем призабыли монашены преподобного Ахилу Печерского, великого постника, который ни вареного, ни сладкого никогда не ел и овощей избегал до крайнего случая, но питался лишь просвиркою в день; нет, и здесь не угождают Ахиле, не просят избавления от черевных страстей.