На этом обрывается текст немецкой рукописи XVI века, являющейся, по-видимому, списком с более раннего манускрипта. Бумага в половину листа, голубоватая, водяной знак «вепрь», сохранность хорошая…
В конце своего царствования государь Александр Павлович изволил путешествовать. Ранней осенью царь оказался на Волге и пожелал обозреть берега великой русской реки. Корабль для его величества был снаряжен, и император со свитой поплыл к Самаре.
Плыли не шибко, но и особенно не медлили. На реке сей как раз и вышел однажды ночью у Александра Павловича доверительный разговор. Надо при этом упомянуть, что, по мнению многих людей сведущих, характер царский испытал перемену.
Стал государь сух, к мелочам привязчив, раздражителен, делами же скучал. Самоуверенность его возросла, и вместе с тем на место прежней медлительности явилась вдруг склонность к мерам скоропалительным. Странным образом сочеталось это с равнодушием. Шепотом передавать стали слова о «падшем ангеле», но это лишь в кругу самом тесном и для конфидентов. Да и от чего было ангелу пасть? На это ничего основательного никто сказать не мог. Предавались лишь пустым догадкам — и только.
Корабль плыл посередине реки.
Волга расстилалась необозримо. Месяц светил изрядно, и наискось на водной глади лежала серебристая дорога. Ветер освежал окрестность после жаркого дня. На небе кое-где были легкие облака.
Государь сидел на корме в креслах и думал. Приближенных всех своих отослал он с настойчивостью почивать. Лишь один сановник остался при нем, устроившись на простой корабельной лавке слегка поодаль, не нарушая умиротворенного состояния духа императора.
Не лишне будет присовокупить, что то лицо, что бодрствовало в ту ночь с государем, было слишком известно. В дальнейшем пожелало оно, однако, сохранить полное инкогнито, а потому имя его никогда не могло быть названо.
Государь долго хранил молчание. От кресел донеслось покашливание, затем — голос.
— Перед смертью своей батюшка мой Павел Петрович, — сказал император, — доброго здоровья мне пожелать изволил. Было это в последний день его жизни, марта одиннадцатого числа, тысяча восемьсот первого года…
Корабль царский мерно бежал по великой русской реке вниз. Сановник, сидя невдалеке, слушал слова царские, обращенные как бы в пространство, онемев, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться.
И неспроста. Впервые, хоть был он век свой при дворе, довелось ему слышать, чтоб Александр Павлович заговорил о предмете, насчет которого и помыслить даже было делом запретным.
Шутка ли! О последнем дне императора Павла речь! О дне, за которым последовала ночь, когда императору табакеркой голову проломили! И совершилось все это, хоть и не по явственному приказанию, но с ведома того, кто сейчас в креслах воспоминаниям предаваться стал. Но отчего ж ему именно тот день и именно сейчас в память пришел?
Царедворец украдкой перевел дух. Мысли вразнобой, одна другой быстрее проносились у него в голове. Или минута такая в теплой ночной тьме, в укромном уединении наступила, когда прошлое кровавое померкло, распечаталось, развязалось и побледнело? И вспомнить о нем, и заговорить оказалось возможным без судорожной дрожи, но как бы в подразумеваемом раскаянии и отпуская долгим молчанием и мукой грех давний свой?
— Тот день последний на понедельник пришелся, — тянется прерываясь, с задыханием голос. Чудится царедворцу — не может говорящий остановиться, если б даже и хотел. — Великий пост уж на исходе был. Вечером на небосводе звезды крупные высыпали. За ужин во дворе с императором в столовой сели. На девятнадцать кувертов накрыто было. Немного. Император как нарочно в ударе в тот миг казался, наружно благосклонен и говорлив… Над задумчивостью моей подтрунивал и доброго здоровья желал. Смеялся. Подолгу при том глядел не отрываясь.
Плещет о борт волна. Надвигается, мимо течет, уходит назад Волга. Идет вдали темной волнистой полосой в лунном сиянии высокий правый берег. Кажут себя безмолвно, в необъятном спокойствии русские земли, воды. Дышит громадный простор, обращается вокруг плывущих. В просторе этом голос от кресел под навесом — словно нить. Все более истончается, вот-вот прервется. В полной лихорадке, вприпрыжку и спотыкаясь, торопится слушающий мыслью по закоулкам памяти, обгоняя царскую речь.
Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле?
Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету Алексеевну, благоверную супругу императора нового Александра Павловича Платон среди пьяной толпы сквозь зубы, со снисхождением, усмехаясь, бросает, что-де императрица Лизанька — прехорошенькая девочка.
И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом:
— Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать.
Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки.
Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда.
Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой.
Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны.
Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач.
Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот:
— Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более…
Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:
— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.
Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.
Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:
— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…
При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.
Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки.
Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах.
Каип смотрел на орла и думал, что колпак, который снимают с глаз только в час охоты, бросая беркута на добычу, придает ему вид суровый и беспокойный: как будто грозный, но вместе с тем жалкий.