«Дорогие товарищи, — вывел он первые слова на листке — те самые, какие пишут обычно и в их городскую газету. Но тут же спотыкнулся: — Гм-мм, дорогие… Товарищи… Еще чего»… И нашел нейтральное, приемлемое и для себя, и для них: «В Президиум ЦК КПСС». А дальше уже как можно более кратко и ясно, в каком-то яростном лихорадочном возбуждении бросал карандашом на бумагу хоть и скороспелые, но рождавшиеся великой заботой и глубинной болью слова. Писал обо всем, что перечувствовал, что передумал, пока слушал сегодня письмо, и вообще, что успел, что сумел понять с того незабываемого дня, когда вдруг грянул над всей нашей громадной страной этот оглушительный — и омрачительный, и очистительный гром. Наконец, вывел на бумаге и это, самое важное, главное, терзавшее его сильнее всего: «Все, все — те, кто был в ближайшем окружении Сталина, кто соучаствовал в его преступлениях, кто не восстал против них, против него — все без всяких скидок и исключений должны отвечать вместе с ним». Сознавал, конечно, во всяком случае предчувствовал, что он тем самым поднимает убийственный меч и на себя самого: читать эти слова будут как раз те, кого он и имеет в виду, и им они не понравятся: не захотят они из партии себя изгонять, высокие посты свои оставлять, под суд себя отдавать — не захотят! И не будут! Скорее всего, что все это они сделают с ним. И все-таки, должно быть, не только выполняя свой долг, свою обязанность гражданина, партийца, но и утоляя таким образом нанесенное ему оскорбление, свои обиду и боль, хоть так мстя за них, пусть и рискуя собой, Иван бросал им прямо в лицо этот свой открытый отчаянный вызов.
Только за полночь закончил писать. И хотя дома не было никого, никто ему не мешал, все равно, как ни старался выводить каждую букву, каждую строчку, переписанный чистовик, как говаривал, читая иные его материалы в газету, редактор, был «не тае». Испорченный в университете конспектами и репортерским борзописанием почерк прыгал и корячился в разные стороны, два-три слова не улеглись в перенос, вкралась и пара ошибок, которые пришлось исправлять; под конец вдруг плюхнулась на бумагу огромная чернильная клякса, и ее пришлось подтирать. И даже искренность и чистосердечие не могли скрасить эту неряшливость и, тем более, заносчивость и нетерпеливость Ваниной исповеди.
Конечно, письмо можно было отдать перепечатать редакционной машинистке или Нине (не в пример Ивану, ее на факультете журналистики уже учили работать с машинкой, и она была у нее). Но Боже упаси, никто, даже Нина, даже жена, а тем более мама, и вовсе не должны ничего знать об этом письме. Это мужское, только его, Ванино — журналиста, гражданина и коммуниста — дело. И им, женщинам, нечего заранее переживать.
И не дожидаясь утра, Иван выскочил с конвертом на улицу.
«Может, не надо? — вкралось напоследок в его сердце сомнение. — Ведь правильно они говорят — и мама, и Люба… Вот и Нина теперь… Что изменится от моих личных усилий? Ну что? Да ничего! А себе наврежу. Вчера в редакции выступил, сейчас отправлю письмо… Как бабочка, лечу на огонь, на погибель свою. Как и Коля, — снова вспомнил он еще томившегося где-то в застенках фронтового товарища, однокашника по университету: сталинскую работу о языке осмелился на факультетском семинаре покритиковать. Вот и застукали друга, и заслали куда-то "на Соловки". — Может не надо? В мусорницу лучше бросить письмо… Не поздно еще».
Так думал, а сердце, душа, все существо толкали Ивана вперед. Шел и шел… Продолжал топать по ночному, притихшему, полутемному городу, покорствуя какой-то властной силе в себе — упрямой, слепой, возможно, самому мужественному, самому важному в человеке инстинкту: насмерть порой за справедливость, за истину, за правду стоять.
«Все, — уперся Ваня в новый огромный корпус почтамта, — пришел. — Левее главного входа, на стене красный металлический ящик: это для местной корреспонденции, правее — синий: во все концы беспредельной страны, в том числе и в Москву. — Может, все же не надо? — Но, как давеча, когда рванулся к трибуне, чтобы возмездия, справедливости, правды потребовать, так и теперь вдруг снова мелькнуло в мозгу: — Или сейчас, или уже никогда. Так всю жизнь потом и буду молчать». Вскинул с лязгом щеколду на железном ящике и вогнал конверт в щель. И вместе с ним словно пошатнулась и поползла с плеч его вся давившая последние месяцы, недели и, в особенности, последние часы (после прочтенного Бугаенко письма) мучительная, непривычная тяжесть, а с нею, казалось, уходила куда-то и вся его прежняя жизнь.
* * *
Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость, оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость. Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с Иваном Изюмовым — ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха, единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели (посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно, продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились, как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И, остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.
И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.
Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный политпартработник — и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного, чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами, заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.
Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат — по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь — все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города — со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.
По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.