То, что мужчины в этом случае уедут вдвоем, ее тоже тревожило, хотя, зная Артемьева, она была почти уверена, что он из гордости не поддержит разговора, даже если Козырев что-нибудь спросит о ней. Но все-таки бог знает, о чем они там будут говорить! Однако сделать так, чтобы Артемьев ушел, а Козырев остался, казалось ей еще более опасным – она боялась окончательно разозлить этим Артемьева.
– Ну, пойдем, помоги мне, – повторила Надя, протягивая Артемьеву руку, но он не двинулся с места.
– Нет уж, хозяйка так хозяйка, – сказал он и, как показалось ей, вызывающе улыбнулся. – Я на кухню не пойду. Не мужское это дело.
Это было так неожиданно и так разрушало весь ее простой и прекрасный план, что Надя опешила и остановилась, удивленно глядя на Артемьева. Артемьев тоже смотрел на нее в упор, примерно представляя себе, зачем его зовут, и не собираясь оставаться с ней наедине.
Надю выручил выскочивший из-за стола Козырев. Он был окончательно счастлив оттого, что Артемьев не захотел выйти вместе с Надей.
– А я хоть и мужчина, но с удовольствием пойду на кухню, – сказал он, – если только вы, Надежда Алексеевна, разрешите вас сопровождать.
– Да уж разрешаю, что с вами сделаешь, – сказала Надя, вновь обретая выдержку.
Оставшись один, Артемьев с облегчением почувствовал, что у него исчезло всякое желание прощаться с Надей, говорить ей те слова, которые еще час назад казались ему необходимыми. В самом деле, какое отношение к ней имеет его отъезд и какое отношение она имеет к его отъезду? И зачем ей вообще знать, что он уезжает?
«Надо доесть обед, подняться и уйти вместе с этим Козыревым, который будет проклинать меня за то, что я поднялся слишком рано, потому что Надя, конечно, заставит его уйти вместе со мной. Заставит, несмотря на то что собирается выйти за него замуж, или, верней, как раз потому, что собирается».
Через минуту Надя и Козырев вернулись. Надя несла блюдо с пирожками, а Козырев – супник с бульоном. За бульоном с пирожками последовали отбивные котлеты и чай.
Теперь, встревоженная непонятным для нее поведением Артемьева, Надя вторую половину обеда на всякий случай стремилась все время говорить сама, не давая вставить слова ни Козыреву, ни, в особенности, Артемьеву. Она говорила о чем и о ком угодно. Сначала она долго говорила о своей матери, у которой такая ужасная профессия зубного врача, что когда она принимает у себя в кабинете больных, то так и ждешь, что за стеной кто-нибудь вскрикнет или зашуршит эта адская машина. И Надя очень похоже и смешно показала, как жужжит бормашина.
Потом она заговорила о своей службе. Скучное занятие. У нее не было детей, но, наверное, легче пеленать детей, чем пеленать вечные папки с входящими и исходящими; а если не легче, то, уж конечно, радостней.
Кончила вуз и хотела стать инженером, но не стала. Слишком многое помешало.
– А что? – не выдержав, спросил Артемьев, прекрасно знавший, что ей ничто и никто не мешал стать инженером.
Но Надя и на этот раз нашлась и смело пошла навстречу опасному вопросу.
– Мешало слишком многое во мне самой, – сказала она. – Я, Петр Сергеевич, никогда и ничего не сваливаю на других. Я считаю, что всегда и во всем виновата только я сама.
Это был совершенно новый взгляд на вещи, – насколько Артемьев знал Надю, она как раз всегда считала виноватыми в своих несчастьях всех, кроме себя.
Наконец Надя заговорила о своем первом муже:
– Вы ведь знаете, Петр Сергеевич, я вам как-то рассказывала, что в студенческие годы была замужем. Эта история испортила жизнь только мне, и больше никому. Но даже и в ней считаю виноватой одну себя. Сначала вышла не подумав, а потом разошлась, вместо того чтобы до конца нести с ним свой крест в этом Сыктывкаре, куда он уехал.
Артемьев заметил, что по счастливому лицу Козырева пробежала тень. Уж не подумал ли он о том, что может прийти день, когда и он перестанет работать в Москве и ему через двадцать четыре часа придется ехать? И даже не в Сыктывкар, а куда-нибудь гораздо дальше, в пограничный авиагородок, которого не отыщешь ни на каких картах.
Но тень, пробежавшую по его лицу, заметил не только Артемьев, ее заметила и Надя.
– Не поехала с ним не потому, что далеко, а потому, что не любила. Вы меня понимаете, Петр Сергеевич, или вы меня осуждаете?
И Надя заглянула Козыреву в глаза с выражением такого мучительного вопроса, как будто, если он сейчас скажет, что осуждает ее, она завтра же уедет в этот Сыктывкар.
– Конечно, если не любили… – нерешительно сказал Козырев, смущенный вопросом Нади.
Артемьев допил чашку чаю, аккуратно, как не однажды учила его Надя, сложил салфетку и сунул ее в серебряное кольцо.
– Что же, – сказал он, вставая и неторопливо поправляя гимнастерку, – прощай, Надежда, мне пора.
Надя быстро взглянула на него. Он никогда в жизни не называл ее Надеждой, и что-то в его голосе снова не понравилось ей, она обрадовалась, что кончился этот обед, но то, как он встал и решительно собрался уходить, испугало ее.
Артемьев оглянулся на Козырева и по его огорченному лицу понял – Надя уже шепнула ему, что неудобно оставаться и нужно уйти вместе с Артемьевым.
– Ну, еще полчаса, – сказала Надя, взглянув на Козырева, – посидим, поговорим.
– Мы с тобой такие старые знакомые, – сказал Артемьев, выходя из-за стола, – что ты мне уже ничего нового не скажешь, да и я тебе не скажу. – И он, улыбаясь, в упор посмотрел на Надю.
Надя встретила его взгляд испуганно остановившимися глазами. Она не понимала, что происходит. Она не понимала того, что он сам только сейчас понял до конца. А он понял одну очень горестную, но очень важную вещь: войдя сегодня сначала в эту квартиру, а потом в эту комнату, услышав сначала Надин громкий, рассчитанный на чьи-то уши голос: «Здравствуй, Павлик, дай я тебя поцелую в щеку», а потом, увидев человека, для которого это говорилось, – он, словно у него в душе вдруг с маху что-то перерубили, перестал быть зависим от этой женщины, от ее души и тела.
В его сердце осталось все, что угодно: воспоминания, горечь, досада на нее и на самого себя, – но любви не осталось, и именно потому, что эта находившаяся при смерти любовь была наконец похоронена, у него родилось то веселившее его спокойствие, которое позволило ему вынести весь этот обед.
Не выдержав его взгляда, Надя отвела глаза.
Козырев не заметил этой молчаливой сцены. Он был слишком расстроен, что ему надо так рано уходить.
– Я тоже пойду, Надежда Алексеевна, – сказал он, поднимаясь и все еще надеясь, что она, вопреки уговору, удержит его.
Но Надя только огорченно развела руками.
Они все втроем вышли в прихожую – расстроенный Козырев, громко скрипевший новыми сапогами Артемьев и примолкшая Надя. В ее душе творилось что-то странное. Ей хотелось, чтобы Артемьев, которого она сейчас боялась, ушел как можно скорей, но то, что он уходит навсегда, – а это она сейчас поняла, – вызывало у нее непреодолимое желание остановить его и что-то сказать и объяснить, хотя она сама не знала, что она может ему объяснить.
Непривычно тихая, Надя проводила их до дверей.
Козырев крепко пожал ей руку и ласково поглядел на нее. Ему казалось – она расстроена тем, что он должен уйти.
Артемьев молча протянул ей руку и с издевкой над самим собой вспомнил, как он два часа назад стоял перед этой дверью, где-то в глубине души еще допуская мысль, что Надя захочет уехать вслед за ним. Он ждал: неужели она посмеет и сейчас поцеловать его в щеку, как при встрече?
Но она не посмела. Она только быстро вложила свою руку в его, так же быстро выдернула и открыла им дверь.
– До свиданья! Не забывайте меня! – уже на следующей лестничной площадке услышали они ее голос.
Надя захлопнула дверь, опустилась на стоявшую тут же, возле вешалки, табуретку и зарыдала. Она рыдала оттого, что устала, оттого, что с трудом вынесла напряжение этого вечера, оттого, что испугалась Артемьева, наконец, оттого, что с его уходом обрывался целый год ее жизни, связанный с ним.
В ее душе все остальные люди, вместе взятые, значили тек мало по сравнению с ней самой, что в этом маленьком кусочке, оставленном для других, Артемьев занимал заметное место. Как все люди с избытком любви к себе и недостатком ее к другим, Надя склонна была очень высоко ценить те чувства, которые она все-таки питала к другим людям, и не лгала перед самой собой, когда считала, что чувство к Артемьеву было одним из самых больших в ее жизни. Теперь Артемьев ушел. В сущности, если трезво подумать о будущем, эта потеря именно сейчас была булавочным уколом. Но этот булавочный укол был нанесен не кому-нибудь другому, а ей, так нежно и преданно любившей самое себя, и поэтому он казался раной. Надя долго сидела на табуретки в прихожей. И слезы текли по ее лицу. Она всхлипывала, размазывал слезы по щекам кулаками, жалела себя и думала о том, каким некрасивым, наверное, стало ее лицо, хотя оно как раз сейчас было красивей и человечней, чем обычно.