Адам поперхнулся, изблевал, и вино пошло у него из ребра. Ной сквозь сон поносил Хама, Олоферн храпел в безмятежности, Иона спал как убитый, Петр бодрствовал до петушьего крика, а Иисус внезапно пробудился, услыхав, как Бернард Ги с Бертраном Пожеттским сговариваются сжечь девушку. И воскричал: «Отче! Если только ты можешь! Да минует меня чаша сия!» И кто худо мешал, кто славно пил, кто умирал со смеху, а кто смеялся до смерти, кто вносил сосуды, а кто пил из чужой посуды. Сусанна вопила, что нипочем не уступит свое дивное белое тело келарю с Сальватором за поганое бычачье сердце, Пилат слонялся по трапезной, как неприкаянная душа, и выпрашивал у всех воды, чтоб ему помыть руки, а брат Дольчин в шляпе с пером подносил ему воды, а потом, хихикая, распахнул одежду, показывая багровый окровавленный лобок. А Каин дразнил его, тиская красавицу Маргариту Тридентскую. И Дольчин заплакал и удалился приклонить главу на грудь Бернарда Ги, величая того ангелическим папой. Убертин пытался утешить его древом жизни, а Михаил Цезенский золотым кошельком, обе Марии умащали его притираниями, а Адам уговаривал откушать свеженького яблочка.
После этого отверзлись своды Храмины и с небес опустился Рогир Бэкон, несомый махиною на воздусех плывущей, ею же един муж воссед правил. Тогда Давид заиграл на гуслях, а Саломея заплясала под семью покрывалами, и каждый раз, сбрасывая очередное покрывало, она дула в одну из семи труб и показывала одну из семи печатей, пока не осталась одетой только в солнце. И все приговаривали, что не бывало другого такого развеселого аббатства, и Беренгар задирал всем одежду, как мужчинам, так и женщинам, и целовал каждого в промежность. Тут пошли пляски, Иисус оделся учителем, Иоанн – охранником, Петр – сетеловителем, Немврод – охотником, Иуда – доносчиком, Адам – садовником, Ева – ткачихою, Каин – разбойником, Авель – пастырем, Иаков – бегуном, Захария – жрецом, Давид – царем, Ювал – гусляром, Иоахим – рыбарем, Антиох – кухарем, Ревекка – водоносицей, Модассадон – дураком, Марфа – прислужницей, Ирод – неистовым, Товия – лекарем, Иосиф – плотником, Ной – пьянчугою, Исаак – мужиком, Иов – страдальцем, Даниил – судиею, Фамарь – блудницею, Мария – госпожою и стала требовать, чтобы слуги принесли еще вина, потому что сын ее, растяпа, никак не соберется претворить воду в вино.
Вот тогда-то Аббат и раскричался в ярости, потому что, заявил, он не для того устраивает такой замечательный праздник, чтоб оставаться без подарков; и тут все наперегонки бросились нести ему дары и сокровища: агнца, овна, льва, верблюда, оленя, тельца, солнечную колесницу, подбородок Св. Эобана, хвост Св. Моримунды, срам Св. Арундалины, затылок Св. Бургозины, оправленный металлом, как череп в возрасте двенадцати лет, и переписанный «Пятиугольник Соломона». Но Аббат разозлился еще пуще, с криками, что таким манером хотят отвлечь его внимательность, а сами в это время грабят и растаскивают сокровищницу крипты, в которой все совокупно мы тем временем оказались, и что похищена очень ценная книга, где говорится о скорпионах и о семи трубах, и велел лучникам короля Франции, чтоб они обыскали всех подозреваемых. И обнаружились, ко всеобщему устыжению: на Агари – покрывало многоцветное, печать чистого золота – на Рахили, серебряное зеркало – между грудями у Феклы, застольная чаша – под мышкой у Вениамина, шелковый платок – под юбкой у Юдифи, копье – в руке Лонгина и чужая жена – в объятиях Авимелеха. Но самое ужасное произошло, когда отыскали черного петуха на девице, черной и еще более прекрасной, нежели кот той же самой расцветки, и объявили тут же ее ведьмой и лжеапостольшей, так что все набросились на нее, чтобы наказать. Иоанн Креститель отсек ей голову, Авель ее зарезал, Адам ее выгнал вон, Навуходоносор начертал ей огненным перстом зодиакальные знаки на груди, Илия похитил ее на огненной колеснице. Ной утопил ее в воде. Лот превратил ее в соляной столп, Сусанна обвинила ее в сладострастии, Иосиф изменил ей с другой, Анания вверг ее в пещь огненную, Самсон ее оковал, Павел иссек бичом, Петр распял ее книзу головой, Стефан побил каменьями, Лаврентий пытал ее на раскаленной решетке, Варфоломей содрал с нее кожу, Иуда на нее донес, келарь ее сжег на костре, а Петр от всего отрекался. А потом скопом накинулись на ее тело, валили на нее испражнения, пускали ей ветры в лицо, мочились ей на голову, блевали ей на грудь, рвали ей волосы, совали ей между ног зажженные факелы. Тело девицы, прежде такое нежное и красивое, теперь разлагалось, разваливалось на мелкие частицы и разлеталось по ковчегам и хрустальнозолотым реликвариям крипты. Вернее сказать, не тело девицы, распространяясь, населяло собою крипту, а наоборот, частицы крипты, вращаясь вихрем, складывали собою тело девицы, теперь состоявшее уже не из живого, а из минерального вещества, которое потом снова рассыпалось и разваливалось, претворялось в священный прах того, что некогда было скоплено усилиями святотатственного безрассудства. Было так, как будто единое неизмеримое тело в течение тысячелетий расчленялось на мельчайшие обломки, и эти обломки располагались по всей крипте, собой ее заполняли, и крипта, при всем своем роскошестве, ничем не отличалась от мощехранилища почивших монахов, и как будто субстанциальная форма самого по себе человеческого тела – венец творения – была разрушена и разделилась на формы акцидентальные, множественные и несообщенные, тем самым составив образец собственной противоположности, составив форму уже не идеальную, но земную, сделавшись прахом и дурно пахнущими останками, способными символизировать только гибель и уничтожение…
Я уже не видел около себя ни участников пира, ни преподнесенных ими даров – вроде как бы все гости с того праздника ныне упокоились в крипте, каждый ставши мумией собственных останков, каждый превратясь в прозрачную синекдоху самого себя. Рахиль обернулась костью, Даниил – зубом, Самсон – челюстью, Иисус – обрывком пурпурного облачения. Вроде как если бы, дойдя до окончательной развязки, от огнебурного празднества дойдя до растерзания тела девицы, пышный пир увенчался всеобщей катастрофой, и я увидел, как в конечном результате этой катастрофы все тела… Нет, что я говорю? Единое целостное тело, подлунное и земное, изголодавшееся, изжаждавшееся, трапезующее, стало единым безжизненным телом, рваным и пытанным, как тело Дольчина после наказания, превратилось в мерзкое сверкающее сокровище, растянутое всей своей поверхностью, как шкура освежеванного зверя, распяленное на крючьях со всеми отверделыми частями. В этом теле видны были одновременно и наружность, и внутренность, и все какие существуют члены, и в то же время выражение лица. И кожный покров с каждой его складочкой, с морщинами и рубцами, с его бархатистыми укромностями, с волосатыми рощами шевелюры, пахов, лобка, живота, шелестящими, как дамасская парча, с грудями, с ногтями, с роговыми затвердениями под пятками; и мохнатость ресниц, и водяной студень глаз, и мякоть губ, и тонина спинного хребта, и архитектура костей; все это на глазах превращалось в песковатую пыль, не теряя, однако, четкости первоначальных очертаний, не нарушая взаимной сорасположенности частей: и опустевшие полые ляжки, дряблые как чулки, и нутряное их мясо, вынутое и отставленное в сторону наподобие алой священнической ризы с голубыми арабесками вен, и кованый клуб закрученных кишок, и полыхающий из-под слизистой обмазки рубин сердца, и низка зубов, перламутрово-ровных, отборных, как на ожерелье, с болтающимся в виде подвески багрово-синим языком; и пальцы, стройно воткнутые рядышком, как свечи; и застежка пупка, которым укручивались в узел нити расправленного, как ковер, живота… Со всех сторон, со всех стенок крипты теперь мне подмигивало, подхихикивало, пришептывало и манило к себе, то есть к смерти, это макроскопическое тело, растащенное по реликвариям и окладам и, тем не менее, единое в своей обширной иррациональной целокупности, и оно было тем самым телом, которое во время вечери обжиралось и бесстыдно выплясывало, но сейчас оно казалось мне бездвижным в неприкосновенности своей глухой, слепой гибели. И Убертин, хватая меня за локоть и до того стискивая, что ногти протыкались сквозь кожу тела, шептал: «Теперь ты видишь, что это все одно и то же! Что прежде тщеславилось в своей безудержности, упивалось своими играми – ныне лежит тут, наказанное и награжденное, освобожденное от прелести страстей, окоченевающее в постоянстве, обреченное вековому хладу, который сохранит и очистит его, и подвергнет его разложению, чтобы спасти от разложения, потому что никакая сила не может обратить в пыль то, что уже стало пылью и минеральным веществом, в смерти нам покой готов, завершенье всех трудов».
Но тут внезапно ввалился в крипту Сальватор, огнедышащий, как дьявол, и проорал: «Дурень! Ты что, не видишь, что это великий лиотарский зверь книги Иова? Чего же тебе бояться, миленький мой хозяин? Вот тебе сыр под одеялом!» И внезапно вся крипта озарилась алыми сполохами и снова стала выглядеть как кухня, но еще в большей степени, чем на кухню, она походила на внутренность громадного брюха, скользкого и студенистого, и в середине сидело черное чудище, вороного цвета, тысячерукое, прикованное к огромной решетке, беспрестанно тянущее свои щупальца, чтобы захватить тех, кто находился поблизости, и как мужик, когда хочет напиться, выжимает кисть винограда, точно так и эта тварь выжимала всех, кого удавалось словить, и до того стискивала жестоко, что ломала всем и руки, и ноги, расплющивала головы. А потом пожирала их с удовольствием и отрыгивала пламя ужасного запаха, гораздо зловоннее серы. Но – удивительная загадка! – неизвестно отчего эта сцена совершенно меня не ужасала и я вдруг обнаружил, что взираю как на знакомца на этого «доброго дьявола» (такими словами я о нем подумал), потому что в конце концов он был не кем иным, как Сальватором; дело в том, что о смертном человеческом теле, о его страданиях и разрушении я узнал отныне все – и отныне ничего не страшился. И действительно, очень скоро в огневидном освещении, которое мне теперь казалось и приятным, и даже уютным, я увидел всех приглашенных на вечерю, снова обретших свою телесную оболочку и поющих радостно о том, что все начинается сначала, и среди прочих показывалась девица, невредимая и прекраснейшая, и говорила ко мне: «Все это ничего, ничего, вот увидишь, скоро я вернусь и буду еще лучше, чем прежде, дай только я на минуточку взойду на костер и сгорю, а потом мы увидимся вот где!» И показывала, прости меня Господи, свое лоно, и я устремился в него и попал в великолепнейшее ущелье, напоминавшее благодатный луг золотого века, росистый, с родниками и плодами, и с деревьями, на которых вызревали сыры под одеялом. И все, кто там был, хвалили Аббата за превосходный праздник, и благодарили, и, чтобы выказать свое расположение и свою любовь, молотили его кулаками, пинали ногами, рвали на нем одежду и валили его на землю, и лупили розгами по срамному месту. Он же похохатывал и умолял не делать ему так щекотно. Затем верхом на конях, у которых изо рта выходили облака серы, въехали братья бедной жизни, и у каждого на поясе колыхался кошель, набитый золотом, и посредством того золота они обращали волков в агнцев, а агнцев – в волков, и тех волков короновали императорами при всенародной поддержке народной ассамблеи, распевавшей гимны во славу неизъяснимого всемогущества Господня. «Ut cachinnis dissolvatur, torqueatur rictibus!»[93] – голосил Иисус, подбрасывая терновый венец. Вошел папа Иоанн, распекая всех за беспорядок и приговаривая: «Раз пошли такие дела, не знаю, чем это все кончится!» Однако над ним все посмеялись и во главе с Аббатом отправились, взявши свиней, в лес за трюфелями. Я хотел идти со всеми, но в углу показался Вильгельм. Он шел из лабиринта. В руке у него был магнит, стремительно увлекавший его ко крайнему северу. «Не бросайте меня, учитель, – закричал я. – Я тоже хочу увидеть, что там, в пределе Африки!»