Понимал ли Кирдяпа, на что идет? Люди, коим своя корысть застит общее, мирское, обшинное, теряют дальнозоркость, долготу зрения и мысли, они уже не видят вперед, и Кирдяпа не видел. Сегодняшний, сиюминутный успех исчерпывал для него все, и даже владыка Дионисий ничего не мог бы совершить с ним теперь, ни объяснить, ни остеречь, ни образумить… Ну, а кто иной?
Уважение к отцу Кирдяпа утратил давно, не с тех ли еще пор, когда Дмитрий Костянтиныч отрекся от ханского ярлыка, привезенного ему Василием.
Уже тогда злоба и бешенство Василия Кирдяпы перелились в презрение к родителю. Трезво оценить соотношение сил, понять что-либо Василий не хотел и не мог. Ну, а теперь, когда умерла мать и отец, потерявши силы, медленно угасал в своем суздальском терему, ничто уже не связывало Кирдяпу, утвердившегося в своих давешних желаниях и страстях. Ни его, ни Семена, с тех детских лет еще безоглядно следовавшего за своим старшим братом… Так вот было! Так вот и оказался Кирдяпа в стане Тохтамышевом, жадный и вожделеющий, в толпе таких же жадных и вожделеющих просителей, не ведая в злобе на Дмитрия, что становится неотвратимо отметником родины своея.
Он уже объехал многих эмиров нового хана, раздал дары, того боле наобещал, и с послом давешним, Ачиходжею, говорка была, и уже начинал потихоньку гневать (не в отца пошел, скорее в дядю: ниже ростом, плотнее, шире и столь же разгарчив на гнев), но вот, наконец, был созван на торжественный прием.
Кирпичный, отделанный майоликою дворец. Сводчатый узорный потолок.
Пол и стены застланы и завешаны коврами. Дымятся мангалы, ползет удушливый ароматный чад от сжигаемых благовоний и смол, от измельченной можжевеловой хвои, что курится и тлеет на жаровнях. Разряженная толпа придворных.
Монгольские высокие шапки, чалмы. У стены — золотой трон, точнее деревянный, обитый листиками накладного золота — на это еще есть средства!
На троне, скрестив по-татарски ноги, на узорной подушке молодой, сухощавый, смуглый, со слегка раскосым разрезом жарких глаз, одетый в парчовый халат хан. Он смотрит на Кирдяпу взглядом барса: мгновенный, словно бы безразличный и внимательный взгляд. Ему доложено.
— Ты говоришь, что коназ Дмитрий в союзе с литовским князем замышляют войну с Ордой? — спрашивает.
Что можно объяснить тут, где толпы внимающих ушей и неведомо, кто кому служит! Кирдяпа чуть заметно пожимает плечами, поясняет вновь: нынче Киприан заключил союз Дмитрия с Олегом Рязанским. В битве с Мамаем литовские полки не участвовали. Владыка Киприан был всегда другом литовского великого князя Ольгерда и врагом покойного Алексия…
— Хан! Расспроси тех, кто ведает тутошние дела, и ты сам поймешь, что, разбивши Мамая, московский князь на этом не остановится!
— Коназ Дмитрий прислал сказать, что он разбил моего врага!
— Ведал ли он только, ведя полки на Дон, что Мамай — твой враг? — вопросом на вопрос отвечает Кирдяпа. — Местные володетели все поддерживали Москву! Против Твери, против Суздаля… И вот теперь Москва поднялась противу Орды! Ежели не смиришь безумца, твоему царству угрожает гибель! В союзе с Литвой они могут выставить неисчислимую рать! Думай сам, повелитель! Я — сказал. — Кирдяпа склоняется в поклоне. Он ведает: ежели ему поверят, созовут на говорю с ханом с глазу на глаз. Ну, а не поверив, могут и голову отрубить!
Кирдяпа не догадывает, что Тохтамышу шепчут в уши столь многие, что он давно сбит с толку, не ведает, что вершить, и по десять раз на дню меняет свои намеренья. Что и киличеи великого князя московского тут постарались, и Федор Кошка руку приложил… И все-таки что-то сдвинулось!
Хотя бы краешком! Тохтамыш задет. Тохтамыш не понимает местных дел, и он не хочет иметь против себя нового Урус-хана! Эмиры и беки покойного Мамая в злобе за донской разгром нашептывают ему в уши, что русские — кровавые псы, что русские заносчивы, что их давно надобно смирить, что, разбив Мамая, они не успокоятся теперь до нового погрома… То же самое талдычат волжские купцы, потерявшие Булгар, где ныне московский даруга и дань только частью идет в Орду. То же самое повторяют фряги, расправившиеся с Мамаем, которым он отдал недавно по их просьбе двенадцать селений в Крыму и которые тоже мстят за унижение на Дону. Слова Кирдяпы являются последней каплей в переполненной чаше ненависти. Союз Владимирского великого княжества с Литвой
— это совсем не то, что надобно Тохтамышу, а точнее — тем бекам и эмирам, что руководят этим вчерашним юношей…
И потому Кирдяпу через несколько дней зовут к повелителю. И он сидит на войлочном ковре почти рядом с этим разряженным в шелк и парчу юношей в монгольской шапке, ловит надменные изучающие взгляды, улыбается подобострастно и не видит себя, не понимает, каков он в эти мгновения — наушничающий русский князь! Не догадывает, не понимает, что как бы ни поворотило там, на Москве, столь жирный кусок, как владимирский великий стол, ему уже не бросит никто, дадут ли еще Нижегородскую волость!
(Которую прямее было бы ему получить от Дмитрия!) Не ведает, не видит, не понимает Тохтамыша, который почти не слушает русского князя, ибо озабочен одним: сидеть и смотреть так, как сидел и смотрел Тимур, с которым этому юноше очень хочется сравниться, и в стараньях этих тем более плохо слушает он уруса, доверяясь тому, что потом, позднее, выскажут ему приближенные…
Кирдяпа кончает, наконец, говорить, склонивши голову, ждет. Но Тохтамыш молчит, и Кирдяпа получает лишь милостивый кивок повелителя.
Пятясь, Кирдяпа покидает шатер.
Его созовут на весеннюю ханскую охоту, и он увидит (и опять ничего не поймет!), как Тохтамыш, свалив стрелою кабаргу, медленно подъезжает, медленно спешивается и, ухватив за рожки, отгибает ей голову, долго смотрит в страдающие, почти человеческие глаза, подернутые уже пленкой смертной истомы, и с жестокой улыбкой всаживает ей затем нож в горло, из которого короткими фонтанчиками бьет алая кровь… Глаза животного мглятся, становятся стеклянными, а хан, распрямясь, задумчиво и удоволенно вытирает кровь с рук пучком травы… И это увидит Кирдяпа, и опять не поймет, и его отпустят, наконец, обнадежив и ничего явно не обещав, а скрипучие жернова ордынской политики будут все проворачиваться и проворачиваться, пока смуглый горячий мальчик в ханском дворце не решится на непоправимое для себя и для всей Орды.
И вот еще один тягостный исторический вопрос: зачем? Великое княжение, более того — вотчинное, наследственное право владения владимирским столом осталось в руках Москвы. То есть никакого пересмотра сотворенного Алексием государства не произошло. С другой стороны, и дружественных, чистосердечных союзнических отношений после того не могло уже быть у Тохтамыша с Москвой. Чего же он добивался и чего добился своим набегом? Навести страх? На друзей не наводят страха, а подданных страхом отталкивают от себя. Приходится признать, что Тохтамыш попросту не понимал ничего в высокой политике, а личный опыт воспитал в нем только одно — жестокость (которая едва ли не всегда неразлучна с трусостью!) Пото и бежал на ратях, не выстаивая сражения, как умел выстаивать неодолимый Тимур!
Так вот и состоялся пресловутый поход, лучше скажем — воровской набег Тохтамышев на Москву летом 1382 года.
Год выдался добрый. Густо колосилась, дружно наливала высокая рожь.
Травы в лугах также поднялись на диво, коню по грудь. Такую траву радостно было и косить: что ни прокос, то и копна! Луга на глазах покрывались ровными рядами стогов, еще зеленых, еще не пожелтелых, как бывает к осени.
Дмитрий, проезжая Заречьем, часто останавливал коня, оценивал глазом обилие сенов и дружную веселую работу мужиков и женок. Дружина почти вся была тут же, в лугах. Дома ждала Дуня, тоже радостная, с округлившимся станом. Прибавления семейства ждали к концу лета, и князь, глубоко вдыхая вкусный щекотный запах вянущих трав, представлял, зажмурясь, как Дуня опять родит и, с голубыми тенями в подглазьях, похудевшая и помолодевшая, станет кормить нового малыша, а он любовать ее взглядом, а ночью прижимать к себе ее полную, раздавшуюся грудь, из которой каплями станет сочиться молоко. Каждого малыша Дуня начинала кормить сама, после уж отдавали мамкам. И дети
— Бога не прогневать! — росли хорошо. Полнился дом, полнилось хозяйство, полнилось княжество!
Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер! И Кашинский удел отошел тверскому князю.
Старый супротивник опять осильнел! Алексий что-нибудь да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел?! Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим…
По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглазию Митькой редко кто назовет!