засек и сторожей, выравнивание земляного вала, чтоб впредь не могли печенежские орды и другие воинственные народцы ходить безнаказанно на Русь. Он ничего не забыл в своей княгине, как и горестного чувства утраты, студено окатившего, когда умерла Анна, оно тоже не ушло из сердца и теперь вновь нахлынуло, хотя уже спокойное и устоявшееся. Он вдруг увидел всю ее, ясную и тихую, как бы робеющую чего-то, и удивился, почему так долго привыкал к ней. Иль непонятно было с самого начала, что именно робость довлела в ней над всеми другими чувствами, которые она умело скрывала за внешней холодностью. Впрочем, с ним, особенно после рождения Бориса и Глеба она менее всего была холодна, перед ним она раскрывалась, почему он и догадался про ее робость. А ведь по первости думал, это потому, что она оказалась среди чужих людей. Потом понял, что это не совсем так, тут не вся правда, а правда в том, что она, рожденная в венценосной семье, где редко кто умирал своей смертью, где она постоянно ловила угодливо злые, а то и откровенно враждебные взгляды, она сокрылась в себе, в душе накапливался страх, покинувший ее лишь многое время спустя, когда она оказалась в Стольном русском граде среди людей, если чего-то и желавших ей, то лишь благополучия да чтоб сладилось у нее с Владимиром. Конечно, и здесь иной раз нападала на нее боязнь чего-либо, но это не шло ни в какое сравнение с раньше угнетавшим ее страхом. Зато появилось в ней другое, так отчетливо теперь прозреваемое Владимиром. Это была робость, скорее, от опаски сделать что-то не так, не поспеть куда-то, не стать помехой мужу, и без того взвалившему на себя великую ношу.
«Я знаю, Анна приходила, чтобы сказать: пришло и мое время покинуть земную жизнь. Но ведь я и без того догадывался об этом. Уже давно в груди моей все сжимается, и дышать трудно и больно», — думал Владимир. Он умел справляться с этой болью, никто даже в ближнем окружении не знал про нее. Привыкши понимать себя, как сущность, принадлежащую не только земному миру, а и небесному, он жил как бы в двух измерениях, и если в первом он совершил все, что и предполагал, то в предстоящем только начинал обретать себя. И это обретение, во многом определяемое его земной жизнью, было сладостно и влекуще, и помогало переносить обыкновенную человеческую боль стойко и многотерпеливо. «Господи! — думал он. — Я все положил во имя Твое, все, что имелось во мне доброго и сильного. И я иду к Тебе, Господи! Прими душу мою!»
А за окном шумели дерева, и Владимир намеревался подняться с постели и подойти, попытался сделать это и — не смог, силы были уже не те… Он только сумел повернуть голову в сторону окна, но и это принялось им как благо. Вспомнил, что и раньше, коль скоро приходила мысль о смерти, он хотел бы умереть в Берестово, чтобы за окном игрался ветер и волновались дерева.
Тускло горели свечи, они не могли перенять свет, который лился из окна; там теперь воссиял лунный свет, и дерева как бы раздвинулись, сделались пуще прежнего ветвистыми, приветливо покачиваясь, льнули к окну. И Владимир, наблюдая за ними, улыбнулся, что-то они напомнили ему, что-то дальнее, щемящее, но почему-то не тянуло знать, что именно, точно бы он боялся низвести ясное и приветливое, что упадало от дерев, до чего-то бледного и слабого. А он и верно, нет, не боялся, опасался, скорее, но опять-таки какой-то едва приметной опаской, что ныне ощущаемое в нем, протянувшееся от высоких небес, если не погаснет, то отступит, хотя бы чуть-чуть… Но и это было бы нелегко принять. Он ощущал противно тому колющему и острому, отдающемуся сильными болезненными толчками в груди, мягкую нестрагиваемость на сердце и не желал ее потерять. Эта нестрагиваемость, придя к нему от прежних лет, имела свое, особенное свойство, она как бы стала безмерной, уже не только в нем обретающейся, но и окрест него. Иль нету ее в прислонившихся к окну деревах? Да и в самом воздухе, напряженном в ожидании скорой перемены, иль не почувствуешь ее, всеблагую? Он подумал об этой перемене сначала с легким удивлением, как если бы она не имела к нему отношения, а потом со спокойным созерцанием ее. В этом его душевном состоянии, близком к сиятельному и небесному, обозначилось еще что-то, скорее, удовлетворение от прожитых лет, отпущенных ему волею Бога. Он подумал, что подчинялся Вседержателю и в те поры, когда был далек от истинной веры. Впрочем, отчего же далек? Иль и тогда не возжигалось в нем горячее и страстное желание поменять в душе своей? Иль не приходила к нему, хотя и посреди ночи надежда увидеть что-то несвычное с обыкновенной жизнью, возвышенное? Иль не тогда он почувствовал тягу к истинному Богу? А может, даже раньше, еще в те поры, когда была жива его предтеча на Руси — Великая княгиня Ольга? Не однажды он слышал от нее про свет разума, который не избыть никаким сломом, и всю жизнь тянулся к нему. И пришло дивное и осиялось в нем. Теперь он знал: коль скоро все в его жизни произошло так, как произошло, — это не от его желания, но от божественного Провидения, ибо сказано: «Завещанное от Бога к Богу и устремляется и ничто не появляется само по себе, но лишь подчиненно всеблагой воле. От Него свет и тень».
Владимир прозревал свою кончину за многое время вперед, и это ничуть не тревожило, и даже больше, как бы приготовляло к предстоящему исходу. Вот и в последний раз, когда он покинул Стольный град и увидел себя поспешающим в Берестово, что-то в душе сказало ему, что поездка совершается совсем не по земным делам, но есть поездка к своему восхождению. И да сотворится оно к благополучию мира!
А боль на сердце становилась все сильнее, как бы растекалась по телу, сковывала его, в какой-то момент он попытался поднять руку, точно бы намереваясь приблизиться к волнующимся за окном деревам, и не смог. Но это не вызвало в нем огорчения и никак не повлияло на душевную нестрагиваемость. «Значит, так надо, — сказал он. — Так определено мне Господом!» Тело было остывающе слабо, но тем четче и упорней работал мозг, впрочем, ничего не сдвигая в душевной умиротворенности, а как бы даже подпитываясь ею. Последние мысли его были не о земном.
Владимир закрыл