«Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд… Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».
«Архимарита проси. Не велит батько вас трогать, настрого заказал. Говорит-де ты с Феоктистом из святого семейства, блаженному Феодору братовья. Порешим, монастырю несчастье станет. Пугает. А то бы давно на крюку висли…»
Сторож еще что-то хотел добавить, да тут кликнули его со двора, и Вассиан торопливо закрыл лаз, просунул в скобу замок. Крепко стерегли нынче государева посла.
… Ишь вот, ты, Минеюшко, помер, а нам насулил жизни. Тебя праведником нарекли, не зря страдал, сказывают, одесную у Христа стоишь за верного слугу, а я, бродня окаянная, шатаюсь сейчас волчьими тропами, и сырая земля не забирает к себе. И почто не потонул? опился бы морским рассолом и кормил нынче рыб, не мучился не вем зачем… Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя.
И вдруг брюхо пустое очнулось, запоуркивало, заявило о себе: де, грузно мне без ествы. Любим проглотил первый кус, почти не жуя, и черствая ржанина легла в утробу тяжким камнем, а после умягчилась в черевах, и под грудь поползло тепло; глаза увлажнились, ноги ожили, и чресла, и голяшки, и ступни нестерпимо заныли, будто палач сдирал с подошв загрубевшую кожу.
… Минеюшко! как же ты, милый, бегал по Руси босиком в одном рубище? Из одного теста слеплены мы, из одной матницы выпали, а разошлись по сторонам, как чужие, не глядя друг на друга; всяк дует в свою сопелку, всяк кроит шубу по своему плечу, всяк стоит за свою правду. Но, Боженька, ты же у нас один; довольно попускать негодящим, как уросливым быкам, вдерни в ноздрю кольцо, да и веди непокорников за собою, пока не опамятуются.
Любим поправил стертый с залысинами кожушок, пахнущий хлевом, домашней обряднею; баранью шерстку до плешин будто выела моль. Свернулся узник кренделем, как, бывало, леживал в детстве в родной избе на полатях, да и затих.
* * *
До Рождества мучили невольника в яме. Каждый день навещал городничий, своей коньей уриною залил в тюремке всю подстилку; в эту слякоть иногда и еды какой кинет: ешь-де, не ломайся, склони выю, косорылый, стопчи гордыню, а то сгниешь в своем навозе, как падаль. Тело у Любима пошло язвами да вулканами от простуды, мясной когда-то, великаньей породы человек выхудал до кости, кожа обвисла на хребтине. Городничий подначивал узника, выводил из себя, травил душу, но Любим смиренно молчал, забившись в дальний угол ямы. Когда уходил Морж, то подбирал куски и, стараясь не чуять запаха, старательно перетирал зубами…
К Христову празднику архимарит вспомнил государева стремянного. Достали его из ямы, привели в монастырскую тюрьму, в самый конец нижнего коридора, в особое уединенное место. Была его новая келеица аршина в полтора, где нельзя ни лечь, ни сесть, протянув ноги, с крохотным волоковым оконцем в двери, которое на ночь задергивалось. В этот мешок в старину замыкали великоважных преступников, обреченных на вечное молчание, с тем «чтобы ни они кого, ни их кто видеть не могли». Сюда же временно сажались особо строптивые и покушавшиеся на побег.
Первым еще при настоятеле св. Филиппе обживал келеицу игумен Троицкого монастыря Артемий, осужденный за прельщение ересью Башкина. Вскоре Иван Грозный заключил сюда бывого друга благовещенского протопопа Сильвестра; тот не вынес вечного одиночества и был похоронен близ Преображенского собора.
Любим едва втиснулся в каменный мешок, вобравшись в грудку, опустился на досчатый примост, покрытый драной ветошью. Тепло было в собачьей конуре, затхло, сухо, и после земляной ямы житьишко поначалу показалось раем. Да тут же Вассиан принес с поварни миску репных щей, и с горячей похлебки узник сразу осоловел. Но Вассиан торчал в оконце, выставив на сидельца рваные черные ноздри в шерстяной паутине; его тянуло на разговор.
Любим сидел, уронив голову на грудь, был уже в тонком сне, а сторож от скуки ли, иль от безделицы нудил:
«Ты не суетись… Горячка ты, парень. Всё через колено бы тебе ломать. Привык под подол силком да задарма лазать. Чтобы с пылу пироги подовые с маком…»
Какие пироги подовые, какой мак? Харюзка бы помакать печеного в ладке, повозить бы в соленой подливе ломотьком хлеба свежего, обсосать перышко пригрубой осённой рыбки, да после бы корчик кваса принять, да вина горелого крюк.
Любим хотел бы ответить, но истома ковала язык; стремянный чувствовал, как отходят, отмякают зальделые его кости и по раменам выступает под котыгой легкая гнилая испарина. Ой, сейчас засуетятся вши, пойдут походом на отощалые мяса, встрепенутся, оголодалые и замрелые, от холода. Вдруг сторонний голос за плечом как бы ответил: «Не чурайся… Шуба овечья, а душа человечья».
Это у кого же человечья душа? Узник через немоготу открыл глаза. Лицо стражника в оконце, густо обметанное бородою, походило на шубной клок с двумя узкими прорешками, где бегали живые плутоватые глазки. Вот пойми мужика; иной бы огоряй, доведись такой случай, в отместку утолок бы обидчика в пыль, а этот, как Господень ангел, норовит пуховое сголовьице подложить под затылок, чтобы не так страдалось.
«Привальное справим? – ухмыльнулся Вассиан. – Я поставил лагушок пивца выкислого. Поди выходило. Нонеча я тебя потчевать буду», – сказал с намеком и стал отворять камеру, выдернул из проушины чеку. Любим не ворохнулся даже, но с покорством дожидался неминучей участи своей, откинув вдоль тела узловатые руки, отягощенные цепями: бей-де, разиновец, без промашки в самый дых.
Вассиан открыл дверь, достал из голенища сточенный сапожный нож, зверино оскалился, будто собрался тут же освежевать жертву и насытиться кровяной печенкой. Зубы были редкие, стертые. Придется глотать кусками.
«Что, душа в пятки? А если бы глаза меня лишил? Размахался… Дал Господь дурню пудовые кулаки, а умишка с ноготь… Не хвалися, едучи на рать… Слышь? Ты по ком хотел поминки справить? Я все слышал. Ты и Моржу на пятки наступил, – сторож черкнул лезвием по слоистому ногтю, согнал слоистую стружку. – Хороший засапожник, со мною по всей Волге прошел, много душ выпустил на волю. Бывало, шулнятки-то засушишь – и на пояс, как погремушку, дитячью забаву… Страшно? А ты не дрожи. Минуту и займет, а на всю жизнь легкота. В штанах ветер, в голове – дым. И все бесы с плеч вон».
Вассиан резко присел на пороге, глаза хищно сверкнули. Любим вздрогнул, напрягся, подобрал ноги для удара. Подумал: придется убивать. Криво улыбнулся, выдавил:
«Отступись. Схлопочешь на свою шею…»
«Чур меня, чур меня. Ой выпутал… Нынче не дам промашки. Чирк по боевой жиле – и в сон. Очнешься, а уж кнур…»
«А я уж было решил…»
«Ты не решай за меня, бобыль проклятый! Слышь, ворзя, не решай за меня, поганый выб… , – свирепо зарычал Вассиан, белая пена хлопьями выступила на губах, рытая кожа на обросших щеках почернела. Сторож со свистом перевел дух и вдруг успокоился, увял, примиряюще добавил: – Не суетись. Я, чай, православный тож… Давай заски штаны-ти, лечить буду».
Ступни у сидельца были чугунно-синими, взялись струпьями. Вассиан бережно снял ножом верхнюю шелуху, и отпавшую роговину, и слои мертвой кожи, из коридора достал черепушку с топленым медвежьим салом, густо намазал, обмотал холстинкою, навил онучи до колен. Налил кружку пива и, отхлебнув, подал узнику. И будто лебяжьим перышком мазнули по сердцу Любима, так вдруг расслабилось оно и потекло впервые, наверное, за тяжкую походную жизнь. И слезы выступили на глазах.
«Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем… Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится… Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам… Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать… Уйду, вот уйду с теплого места».
«Слышь, Васка, не скули. Сыми-ка вязки с меня, мясо до кости сопрело. Чего боишься? Ведь никуда не денусь», – сквозь дрему смиренно попросил Любим.
«Ну и хитрован. Ой, хорош гусь, – засмеялся Вассиан. – И ученье тебе не в ум».
«В ум, в ум, – и тут же сам себе торопливо подсказал: – Нет, набегался, видит Бог, набегался. Тут моя ямка».
Исусова молитва сама собою заиграла на тонкой слезной струне, будто неслышимую скрипку наладил небесный ангел. Боже мой! и откуда такая покорливость напала на стремянного! какой белены объелся служивый? что за пеленающая, лишающая телесной силы блазнь накатила и полонила измозглую плоть монашьей невидимой ряскою? вот весь бы век так и сидел, не ворохнувшись, прогоняя по жилам святую исцеляющую песнь по Христу, пока она вовсе не пожрет сердце…