Азинская дивизия высадилась на правом берегу и заняла исходные позиции у пристани Дубовка. По приказу командующего Особой группой войск Василия Шорина Азин готовился к штурму Царицына; в помощь ему была придана Волжская военная флотилия.
В желтый вечерний час в пароходном салоне был один Игнатий Парфенович; он писал свой дневник, время от времени прислушиваясь к разговору женщин за окнами.
— Я двух мужей изжила, а теперь быть любовницей возраст не позволяет. В твои же годы любить господом богом велено. Мужчины-то все воюют да воюют, а наша сестра отцветет — кому станет нужна? Подпускай к себе мужчинов, не одного, так другого, сама понимаешь — голубь за голубкою, сапоги за юбкою.
— Я люблю Азина, другие мне ни к чему, — возразил молодой голос, и Лутошкин узнал Еву.
— Знаю я их любовь!
Женщина вышла из-за угла салона, Игнатий Парфенович увидел начальницу пароходного госпиталя. Он познакомился с этой женщиной при трагических для нее обстоятельствах.
На днях, еще на Каме, Азин решил проверить госпиталь. Вместе с Лутошкиным обошел он первый и второй классы; на двери почти каждой каюты висели аккуратные таблички: «Терапевт», «Хирург», «Аптекарь». Азин заглядывал в пустые каюты и спешил дальше, похлестывая нагайкой по голенищу.
— Где же раненые? — пасмурно спросил он.
Игнатий Парфенович почувствовал: Азин вот-вот взорвется злобой, — а тот спустился в четвертый класс. Зловонный запах крови, тучи жирных мух, окровавленные бинты на полу, грязные матрацы, на которых бредили раненые, привели его в ожесточение.
— Парфеныч! — заорал он исступленно. — Приволоки сюда эту суку!
Начальница госпиталя явилась. Не слушая объяснений, пропаляя ее злым, тяжелым взглядом, Азин сказал:
— Расстрелять!..
Игнатий Парфенович отшатнулся, потрясенный не меньше начальницы госпиталя. Он не мог ослушаться приказа, но не мог и исполнить его и молча потрусил за конвоем, но, к счастью, на палубе столкнулся с Пылаевым.
— Беда у нас, беда, Георгий Николаевич…
Пылаев выслушал Лутошкина и кинулся к Азину:
— Она только вчера утром приняла госпиталь. Это прежний начальник довел госпиталь до такого гнусного состояния, я отстранил его и отдал под трибунал…
Это происшествие вспомнилось Лутошкину, когда он слушал разговор женщин.
— Не надо так грубо про любовь, — жалобно попросила Ева.
— Твой Азин всех баб истребит — не зажмурится.
— Неправда! Нет благороднее человека, чем он…
— Дура ты, дура, ополоумела от любви. Только за это тебя еще и простить можно, — завздыхала начальница, но тут же показала рукой вниз по реке: — А вон и твой хахаль катит. Беги, встречай, держи букет. — Она сунула в руки Евы охапку рябиновых гроздьев.
К пароходу причалил катер; по трапу поднялись Азин и командующий военной флотилией, Лариса Рейснер, комиссар Пылаев и неизвестный мужчина, на черной его косоворотке краснел цветок боевого ордена.
Азин пригласил своих друзей из военной флотилии в гости. Перед штурмом Царицына хотелось ему заново пережить недавнее прошлое, потолковать о будущем.
Гости и хозяева расселись вокруг стола, у рояля, в кожаных креслах, заговорили обо всем сразу.
Лариса наблюдала за присутствующими, она постоянно искала в людях характерные штрихи. «Вот сидит Георгий Пылаев — рыжеватый человек с близоруким лицом мыслителя. Он всегда сдержан, уравновешен, спокоен, умышленно прячет свою будничность. По-иному выглядит начальник десантных отрядов. У него девичья фигура, шелковый голос, он и улыбается по-девичьи смутно, и веет от него приятными, как свежее сено, духами». Лариса давно убедилась в отчаянной храбрости начальника десантных отрядов.
За спиной его маячит Игнатий Парфенович Лутошкин, которого, встретив однажды, уже не забудешь. Лариса помнит этого косматого горбуна с прошлой осени. Как и тогда, у Лутошкина светлое выражение лица, не опьянил его доброй души бешеный хмель битв. Его натура по-прежнему не признает злобствующего истребления людей.
Склонила русую голову над роялем Ева Хмельницкая; дочь расстрелянного белыми дворянина, по воле случая попавшая к красным, она приняла революцию как свое бытие. Огонь, кровь, смерть сопровождает ее в походах, она перевязывает раны, хоронит мертвецов, и нет конца ее горькой работе.
В отчужденной позе сидит у окна Ахмет Дериглазов — его толстое, грубое лицо окоченело от удивления. Он впервые видит юную красивую женщину на посту комиссара военной флотилии и не верит такому небывалому случаю.
Закрыв собою окно, стоит Азин, бледный, вечно торопящийся: ему не сидится даже в кругу друзей. Завтра начнется штурм Царицына; все взвешено и решено на военном совете. План штурма утвержден. Азину остается исполнить его, но исполнение планов зависит не только от составителей их. Если бы это было так, не существовало бы ни кровопролитных сражений, ни пирровых побед. «Азин, Владимир Мартынович! Как мне рассказать Азина?» Лариса свела к переносице брови.
«Азин — это штабной вагон, освещенный сальными свечами, он непролазный дым папирос, он — часовые, притаившиеся в ночи, он — шнур полевого телефона на кустах вереска.
Азин — это бешеная кавалерийская атака в лоб на шагающую, со штыками наперевес, офицерскую стену, вскинутая шашка над головой изменника.
Азин ходит в кавказской бурке по июльской жаре, носится на диких лошадях, сам себе устраивает парадную встречу при взятии Сарапула.
Азин учит пленных музыкантов играть «Интернационал» и выдумывает липовую автобиографию, чтобы не покидать дивизии ради военной академии, не пьет вина перед боем.
Азин плачет, как ребенок, когда, раненного, его уводят с передовой, пишет извинительное письмо, что при штурме Екатеринбурга пуля сорвала с его груди орден.
Как же рассказать Азина?»
Лариса вынула записную книжечку, занесла неразборчивыми закорючками:
«Над картой Азин стынет, как вода в полынье, слушается, как мертвый, длинных шоринских юзолент, вылезающих из аппарата с молоточной стукотней, с холодными точными приказами, с отчетливо отпечатанным матом и той спокойной, превосходной грубостью, с которой старик Шорин умел говорить с теми, кого любил, кого гнал вперед или осаживал назад железной оперативной уздой.
Разве такого, как Азин, расскажешь?..»
Только что написанное не доставило ей радости: слишком цветисто, не выберешься из чащобы прилагательных. За словами не видно азинского лица. Впрочем, еще никто не удостоился лицезреть истинного лика революции: он изменчив, как пенный узор волны, как гонимое ветром облако.
— О чем задумались, Лариса Михайловна? — спросил Пылаев.
— Думаю: как получилось, что под мирной пароходной крышей сегодня сошлись самые решительные на Волге головы…
— Прекрасный ответ, клянусь собственной головой! — крикнул Азин.
— Не клянись по пустякам. Клятва должна быть всегда значительной, остановил его комиссар.
Эта фраза дала новое направление общему разговору. Они заговорили о верности слову, о значении клятвы, о любви. У каждого нашлось свое определение этих вечных и вечно изменяющихся понятий. Мнения их разошлись в оценке любви.
— Некоторые женщины не понимают любви, — сказала Ева, вспоминая начальницу госпиталя. — А вот Лев Толстой понимал. Почему бы это?
— У гения, как и у влюбленных, прозорливость души. Гений и любовь не знают самообожания, потому они и прозорливы, — авторитетно сказал Игнатий Парфенович.
— Перехлест, Игнатий Парфенович, — рассмеялся Пылаев. — Влюбленные большей частью добровольные слепцы.
— В любви все многозначительно, даже слепота. А воспоминание о любви — неосязаемое ее продолжение. — Лариса взглянула на Еву.
Ева наморщила лоб, собираясь с мыслями. Ответила чистосердечно, но уклончиво:
— Для влюбленной самое важное — удержать все время ускользающее чувство счастья своей любви.
Ева не могла сказать, что любовь к Азину требует от нее постоянного напряжения. Она сама творила свою любовь, то замутняясь ночными порывами страсти, то становясь поразительно дневной и трезвой. Она уже вышла из атмосферы любовного романтизма, ее нетерпение становилось все острее, горше, устремленнее. Любовь давала ей новые силы и для сопротивления постоянному страху за жизнь Азина.
— Вы объяснили любовь как счастье, но ведь есть и другие оттенки, сказала Лариса.
— Бесконечное множество! У каждого влюбленного сердца свой оттенок, радостно согласилась Ева.
Вошел матрос с кипящим самоваром, разговор о любви угас, но тотчас вспыхнул новый, еще более волнующий, — о победе мировой революции. В неизбежность ее они верили, как в восход солнца.