— Сядь, Тюлюбек, — Мамай поморщился, следя за битвой. — Ты еще успеешь отслужить мне, и те слова твои не так страшны — ведь ты пришел сказать их мне, а не другому. Я видел военачальников, потрясенных первой неудачей, — перья фальшивого золота летели с них, как с вороны, которую щиплет сова. Потом, когда другие опрокидывали врага, они спешили собирать растерянное по перышку, при случае восхваляя себя, выдавая малое за великое, пока люди не начинали верить, будто именно эти вороны заклевали врагов. Не уподобляйся им, война не твое дело. Сиди и смотри: здесь лучше, чем среди мечей.
— Повелитель! — Тюлюбек не поднимался с колен. — Молю тебя, повелитель. Я молод и силен, ты знаешь, как я владею мечом!
— Пусть так. Но зачем тебе тумен? Там хватит одного начальника. Возьми десяток моих нукеров — с ними ты прорубишься сквозь любую свалку. Спеши туда, где творится победа, там теперь гибнут русы, а не ордынцы. Если Димитрий жив, сделай все, чтобы мне доставили его целым. А так же любого другого князя, особенно Боброка, Бренка и Серпуховского.
Тюлюбек поцеловал землю перед дядей и бросился к лошади…
Узкие глаза Мамая разгорались — он видел, как гибнет русский полк левой руки, захлестнутый ордынским потоком.
XНиколка Гридин стоял в предпоследнем ряду рати, рядом с Сенькой и десятским Фролом, когда визгливая волна степняков накатила на левое крыло полка. Несмотря на высокий рост, Николка плохо видел, что происходит за мельканием копий, топоров и секир, а если видел — не понимал, потому что понять этого нельзя. Черная стрела пробила его кожаную рубашку на плече, он, вероятно, не заметил бы, если бы Сенька тут же не выдернул и не показал, что-то крича; Николка смотрел на бледное лицо Сеньки, едва узнавая, на окровавленный трехгранный наконечник, не понимая, что его кровь засыхает на черном железе, не чувствуя, как течет по руке к локтю теплая струйка. Происходящее в передних рядах никак не поддавалось неокрепшему разуму парня — до того неправдашно, дико, жестоко и жалостно, не по-человечески жутко кричали и хрипели там люди. В сравнении с этим — ничто лязг и звон, треск и стук, какого Николка не слыхивал даже в тесной кузне отца, где собственная кувалда в дни больших работ способна отсушить мозг. И когда в аду сечи к самым небесам вознесся, вибрируя, тонкий, мучительный крик, похожий на плач зайца, терзаемого совой, только в тысячу раз жалостнее и безысходнее, Николке стало казаться, что ноги и руки его сделаны из ваты, ему хотелось бежать, зажав уши, умереть или проснуться и узнать — это всего лишь один из тех страшных снов, какие снятся детям после жутких историй, рассказанных в темноте. Он не знал, что это кричала лошадь, которой распороли живот, он даже не подумал, что так может кричать живое существо, неслыханные крики существовали в его сознании отдельно от того, что делали люди там, впереди, совсем близко, — может быть, в каких-нибудь двадцати шагах, и отдельно существовал блеск чужих мечей над оскаленными мордами вздыбленных лошадей, над перекошенными плоскими лицами, которые и лицами-то нельзя назвать, они — лишь подобие лиц, как у идолов на степных курганах. Все вдруг распалось в мире, разложилось до жестокой и страшной простоты, когда нет ни творца, ни человека с его законами добра и уважения к ближнему, а есть хаос распада, где царит одно правило — удар железом или дубиной, приносящий смерть; все другое — за чертой, к которой нельзя уже отступить. Кого-то несли сквозь ряды ратников, Николка увидел сначала красное, залившее блестящую кольчугу, — потом белое и красное вместе, красное заворотилось сырым мясом, из мяса смотрел человеческий глаз, живой и бессмысленный. Вдруг пахнуло солоноватым, приторно-кислым со сладостью, и гадостный этот запах, смешанный с запахом ладана из кадила священника, ходившего позади войска с пением молитвы, словно разбудил и вместе оглушил Николку. Он согнулся, чувствуя, как комок покатился к горлу, упал на колени, и его стало рвать. Он был уже весь пустой, но не мог разогнуться, остановить конвульсии, содрогался весь, его выворачивало наизнанку — гадостный запах нарастал, грозя убить Николку.
— Эк мальца-то скрутило! — прогудел кто-то рядом. — И на кой таких брали, поди, шашнадцати ишо нет?
— На вид, однако, ниче, здоров, — отвечал другой так спокойно, будто стоял на вечерней деревенской улице над молодым выпивохой, хватившим лишку перестоялой браги.
Кто-то, вроде Сенька, сунул в лицо баклагу, он понял — надо пить, с трудом отхлебнул раз и другой, холодное и горькое прошло по горлу, остудило воспаленное нутро, Николка выпрямился, всхлипнув, утер лицо. Впереди изменилось. Тише стали крики и стенания, исчезли оскаленные конские морды и чужие плоские лица, зато чаще свистели стрелы, и Николка послушно поднял щит, как заставлял Сенька.
— Ниче, Никол, быват! — Сенька ободрял его словами и улыбкой, словно бывалый рубака, знающий все, что бывает в бою. Теперь в лице его пропала бледность, оно горело румянцем, рыжие глаза блестели, и слова сыпались возбужденной скороговоркой:
— Дали мы им! Ишь, отскочили, нехристи, счас, гляди, опять полезут. Скорей бы нас в первый ряд послали, а, Никол? — Испуганный блеск глаз говорил не то, что язык Сеньки, но он готов был в первый ряд, и Николка позавидовал силе друга, жалея себя за непроходящую слабость.
Еще пронесли раненого, положили позади строя, и Николка узнал — именно узнал, будто не видел многие годы, — Алешку Варяга, склонившегося над распростертым человеком. Без щита, в сбившейся набок кожаной шапке, покрытой блестящими пластинами, из-под которой торчали огненные вихры, испачканный чем-то бурым, Алешка был словно чужой и далекий. Черты овального лица резко заострились, в серых глазах ломались неуловимые молнии, когда мельком глянул в сторону Николки, на лбу и возле губ лежали отчетливые морщины. Да, это был Алешка Варяг, но не молодой парень, а мужчина, мужик. Бросив на траву длинный меч, обагренный невысохшей кровью, он вместе с незнакомым ратником начал пеленать раненого широким куском холста. Потом, выпрямись, хрипло позвал:
— Фрол! Мужики, где Фрол?
— Да он же в первый ряд кинулся, как Таршилу убили…
— Таршилу убили?! Ох, горе-то!
— А как он их, нечестивцев, рубил-то!..
Слова ратников по-прежнему проходили мимо, не мог же Николка поверить, будто нет деда Таршилы, который несколько минут назад, здоровый, крепкий и строгий, подходил к ратникам задних рядов, ободрял и поучал.
— Так это ж Юрко! — ахнул Сенька.
Николка внезапным озарением угадал, о ком речь, и тогда лишь узнал помертвелое лицо перевязанного ратника. Он даже не лицо узнал — так оно слиняло и стерлось, обескровленное, — узнал он кипенно-белые, стриженные под горшок волосы, выпавшие из-под слетевшей шапки.
— Отнести его надо в лечебницу, помрет же! — громко говорил Алешка мужикам.
— Тада и другого нести надоть, всех…
— Энтому теперь лекаря не помогут, кончился, сердешный. Да и счастье, што кончился, — пол-лица снесли…
Над умершим склонился священник, что-то шепча, и Николка не смел больше глянуть на то, что недавно было человеком…
— А я говорю — Юрка надо к лекарю! — шумел Алешка. — Он еще дышит, он четырех татар срубил! Ну-ка, ты — хоть одного! Кабы кажный по четыре… Эх, Юрко!..
В передних рядах вновь взметнулись яростные крики, загремело железо — враги атаковали, и Алешка бросился на свое место.
— Слышь, парень, ты ж ранен, — бородатый взял Николку за локоть. — Кровь-то, кажись, у тя поутихла, волокушу можешь тянуть? Сташшишь энтого, вашего, а?.. Можа, правда оживет?
— Верно, парень, давай-ка, да и сам-то полечишься. Ты со стрелой не шути, оне у татар сплошь с какой-нито отравой. Вон как те скрутило.
Николка оглянулся, ища глазами Сеньку, но его уж не было близко, он, не дождавшись приказания десятского, ушел вслед за Алешкой пополнять первые ряды войска.
— Давай, парень, давай…
Николка послушно двинулся за бородатым, тот стал надевать на него петлю веревочного хомута от деревянной лодочки-волокуши, на которой лежал перевязанный Юрко, и Николка вскрикнул от жестокой боли.
— То-то, парень, ты давай живей шагай. Со стрелой татарской, говорю те, не шути…
Всякое напряжение тела отдавалось пронзительной болью в плече, у Николки двоилось перед глазами, но он не плакал, шел, сцепив зубы, как делал всякий раз, если сильно ушибался или обжигался у кузнечного горна. По полю за линией войска в ту и другую сторону поминутно проносились бешеные всадники, пробегали, что-то крича, пешие посыльные, сюда залетали шальные стрелы, и едва второй раз не ранило Николку.
Шум битвы начал отдаляться, парень остановился, отдыхая от боли в набухающем плече, и словно второй раз проснулся. Бесконечно длинная рать колыхалась, как река под ураганным ветром, бурлила конными и пешими течениями, вихрящимися внутри ее живых берегов, то суживалась и выгибалась, то расплескивалась вширь там, где ратники отражали наседающих врагов, а за нею колыхалось огромное серое море, которое, казалось, хотело воедино слиться с рекой, но встречные волны непримиримо отталкивали друг друга. Лишь у Зеленой Дубравы слияние произошло — там клубился грозный серый омут, расползаясь вширь. Только теперь заметил Николка, сколько раненых вместе с ним направляется к тележному городку лечебницы, стоящему в четверти версты от сражающейся рати, вблизи запасного полка. Один нес на левой руке раздробленную десницу и качал ее, как ребенка, молчаливый, весь затаенный, словно боялся разбудить это дитя своей нестерпимой боли. Другой с громкими проклятьями, опираясь на короткое копье, волочил ногу, третий неуверенно, как слепой, двигался коротким шажком, поддерживая руками голову в кровавой «чалме», иные волокли такие же, как у Николки, деревянные лодочки с тяжко раненными товарищами, иные ползли, кто охая, кто молясь, кто скрежеща зубами, но большинство в угрюмом отрешенном молчании. Обессилев, одни падали передохнуть, другие — чтобы с кровью потерять последние силы. Направляющийся к войску поп наклонился над одним из упавших, и тот, очнувшись, начал бранить его страшными словами: