замиранием сердца бросилась к кроватке, где и обнаружила ее сладко спящей. Что же случилось? Оказалось, что Гавриил Степанович не мог выбрать лучшего момента, чтобы сообщить Мамариной полчаса назад, что какая-то особенно лакомая сделка срочно требует его личного присутствия в Гамбурге, куда он завтра же и отплывает на пароходе. Вот уж, казалось бы, повод для огорчения! Он (на мой взгляд — вполне справедливо) решил, что его долг перед дальней родственницей к этому моменту отдан уже сполна, и собирался, похоже, поскорее вернуться к своим гедонистическим планам, позабыв, как страшный сон, последний год или два. Моей же безмозглой компаньонке, как выясняется, примерещилось тем временем бог знает что: природная мечтательность, воспаленная чувственность и нервные потрясения привели ее к полному убеждению, что Викулин до такой степени ею очарован, что только косная робость старого холостяка не дает ему до времени распахнуть перед нею свое истосковавшееся без женской ласки сердце. Более того, прыгающее вскачь ее женственное воображение построило уже целую галерею соблазнительнейших картин их будущего совместного быта: не знаю, кстати, нашлось ли там место для ее маленькой дочери, не говоря уже про ее старомодную крестную матушку.
Я не раз замечала за подобными пылкими натурами это странное свойство: главенство фантазии над действительной жизнью. Принято считать, что женщина удаляется в мир грез лишь от невыносимости нынешнего ее бытия — как какая-нибудь швея, изнемогая от монотонной работы, мечтает о том сладостном, трудновоображаемом месте, где нет ни иголок, ни холста, ни печали, ни воздыхания. Думать так — значит изрядно упрощать и огрублять человеческую натуру. Мамарина в обыденной жизни не имела прежде, в общем-то, отказа ни в чем, так что бежать ей было не от чего: но при этом ее душа до изнеможения требовала иного. Добро бы, если бы это иное было чем-нибудь одним — бывают такие мономаны, у которых вся цель жизни вдруг фокусируется на обладании каким-нибудь редкостным ружьем или, например, на путешествии в Цейлон. Иногда — по вине обстоятельств или по собственной аморфности мечтателя — эта мечта остается недостижимой и все дело кончается пшиком, но при известном сочетании предприимчивости и везения цель оказывается достигнутой. У Мамариной же ее жгучие желания постоянно менялись: когда она читала про экспедицию Амундсена, ей хотелось пробираться на собачьих упряжках сквозь снежную тьму; когда она замечала у маленькой черноволосой гостьи, жены инспектора Шамова, золотую брошку в виде скорпиона с бриллиантовыми глазками, ей самой хотелось такую брошку; если она узнавала про конкурс красавиц, ей до страсти желалось в нем участвовать и, конечно, победить; слыша за обедом рассказ про какого-нибудь вологодского земледельца, заведшего у себя новую бельгийскую картофелекопалку, за считаные часы убиравшую столько-то квадратных саженей, она до дрожи хотела сделаться помещицей, причем самой передовой. Эти сменявшие друг друга острые потребности были совершенно искренними — и каждая из них обрастала в ее воображении каким-то хрустальным дворцом мечты, явственно видным до последней детали, так что болезненное обрушение его от столкновения с серо-белой действительностью отзывалось бесконечным горем в ее душе.
Вряд ли она успела за эти несколько месяцев после возобновления знакомства всерьез полюбить Викулина. Я, конечно, не могу считать себя знатоком человеческих чувств, поскольку сама не способна их испытывать, — то, что я чувствую к своим подопечным, может быть, отчасти сродни тому, что ощущает пастушья собака применительно к вверенному ей стаду: как ни крути, любовью это не назовешь. Более того, вся скверная откровенность людской, особенно мужской, физиологии, все эти забившиеся поры, топорщащиеся волоски, воспаленная кожа, гной в уголках глаз, не говоря уже про тошнотворные запахи — все это настолько меня отвращает, что мне нелепа и невыносима сама мысль, что для кого-то это может оказаться привлекательным. Мамарина, конечно, будучи совершенно земнородной, явно могла от этих обстоятельств отрешаться. Вообразить при этом, что она напрямую видела бессмертную душу и оттого готова была пренебречь скверностью той оболочки, в которой она временно заключена (как, идя на свидание в тюрьму, мы не оцениваем ни архитектуру, ни интерьер), было бы все-таки слишком щедрым авансом. Скорее для нее, как для носительницы тех же анатомических обременений (хотя и в женском, менее пакостном варианте), было проще просто вынести их за скобки, признав их несуществующими. Так вот, трудно было вообразить, что Викулин способен был бы вызвать у нее (да и у кого бы то ни было другого) какие-нибудь романтические чувства — но, может быть по непобедимому инстинкту нравиться, ей была болезненна сама мысль о том, что ее неотразимость (в которой она была накрепко уверена) кому-то удалось преодолеть. Не исключено, что на дне этого чувства шевелились и вполне прагматические мысли: все-таки союз с Викулиным означал бы для нее полное отсутствие материальных забот, а в не такой уж и далекой перспективе — и безбедное вдовство. (Хорошо ее зная, я была уверена, что за минувшие недели она успела не только обдумать фасон двух-трех траурных платьев, но и отрепетировать пару особенно скорбных жестов — и все это совершенно невинно.) Во всяком случае, всем этим мечтам и планам пришел конец — и сейчас она лежала, громко всхлипывая, повернувшись лицом к стене и ковыряя розовым пальцем отставшие обои.
Мне трудно было сказать ей что-нибудь утешительное: доводы разума, наподобие приведенных выше, вряд ли на нее бы подействовали; наверное, имело бы смысл побранить Викулина — причем не за жестокосердие, а за неспособность оценить бриллиант, случайно ему попавшийся на пути, но вышло бы это, боюсь, неискренне, поскольку я его понимала очень хорошо. Поэтому, пробормотав что-то из запасов русской фаталистической мудрости (например, «перемелется — мука будет»), я занялась девочкой, которая как раз только что проснулась. Получасом позже Мамарина успокоилась уже достаточно, чтобы пойти с нами на эспланаду погулять, а уж когда мы зашли в кафе и купили себе по бокалу оранжада, она и вовсе вернулась в свое обычное состояние духа и, достав из сумочки зеркальце и быстро себя осмотрев, издала тот особенный звук, который означал одновременно и недовольство, и восхищение собой.
Вечером Викулин, одетый в дорожный костюм из светло-серой фланели и успевший где-то обзавестись черной тростью с рукояткой в виде обезьяньей головы (раньше я ее у него не видела), зашел к нам проститься. Мамарина к этому моменту была уже в совершенно ровном настроении — и попрощалась с ним хоть и учтиво, но достаточно высокомерно, сообщив среди прочего, что она чрезвычайно благодарна ему за все, что он для нее сделал, и что она вечно