Мардарий на скорой ноге вернулся со свечою, запалил от фонаря, великому старцу не перечил. И тут непонятная робость овладела братией, вдруг всяк понял весь грядущий стыд; ведь от вещей зеницы святителя нет тайн…
Третий в ряду стоял старец Обросим, тучный, с одышкой, грудь по-бабьи обвисла пузырями. Ему было трудно торчать в ночи, ноги отекли, и сердце ныло, что вот ввечеру смалодушничал, впервые поддался бесу, уловился в сети коварные. Упал Обросим в ноги Никону, запричитывал плаксиво:
«Прости, батюшко. На мне грех. Так брюхо окаянное стоскнулось, мочи нет. Ну, ложки две и отъел разве».
Обросим обнял великого старца за колени, прижался лицом к рясе.
«Боров… жирный боров, не ври! Не ври, лукавый!»
Никон хотел отступить от проказника, но Обросим не давал, он как бы в насмешку сковал ноги Никона тугим кольцом и, напирая лбом, вроде бы хотел опрокинуть его ниц. И от глупости своего положения великий старец растерялся и стал наливаться гневом:
«На Соловках тебе место в злодейском стане у вора Никанора. Тебе бы у вора Рази в шишах бегати, нынче бы сидел на колу, вонючий! Чего в монастырь закрылся? Какие грехи скрываешь? И я такую б… пригрел под боком!»
Никон ткнул старца осном батога в оттопыренный зад, тускло светлеющий в темноте. Обросим взвыл в голос, задрал зареванное, в слезах, лицо. Никон выткнулся из объятий, резко отшагнул прочь и со всех размаху полоснул тросткой по хребтине. В Обросиме что-то ойкнуло и надломилось…
Никон, великий старец, опомнись! Охолонь умом-то, глянь на себя в минуту позора, вспомни старца Леонтия, коему в дни славы испроломил однажды ногу, и несчастный до смерти волочил иссохлую будылину, претыкаясь по жизни, как немощный одр. И не только члена лишил, но сколько зла изнасеял в чернецкой душе, что оно, переполнившись, много мути принесло в гремучие твои духовные студенцы. Батько, батько, горячая голова, очнися!
И Никон, не расслышав небесного остерега, в третий раз перетянул лежащего монаха по чреслам, вогнал его в беспамятство. Даже тростка расселась и лопнула. Рука Никона дрожала, великий старец замутненно, осоловело поводил глазами по лицам монахов, будто решал, кого еще поучить святительским жезлом, вылечить старинные язвы, кои попустили в детстве татка с мамкою…
«Чего раззявились, идолы? А ну прочь с глаз моих!»
Напуганные чернцы живо скрылись в кельях. Обросим с земли не подымался, лежал снежным спекшимся сугробом; лишь внутри что-то взбулькивало, может, слезами давился, или сердечный ком выталкивался из горла. Мардарий укорливо молчал, светил фонарем. Упрек просился на язык, да не ко времени.
«Чего разлегся, как жернов? – Никон растерянно, мягко пихнул старца ногою. – Галишься над святителем иль на нервах играешь? Слышь, Оброська, хватит прихиляться».
Никон нагнулся, попробовал приподнять серое, раскисшее тело, но водянистая плоть вытекала из ладоней. Мардарий поставил фонарь, вдвоем с трудом воздвигли грузного старца на ноги.
«Жрать бы помене нать», – упрекнул Никон.
«Больнёй он… Недужный. Водянка. И ноги, как стулцы, – подсказал робко Мардарий. – Теплого винца дать – и оклемается».
Обросим не отзывался, жевал язык, изредка невнятно мычал. Монахи подхватили несчастного под локти, повели в святительскую келью. Никону вдруг стало тоскливо, опустело; небо плотно обложило тучами, парило, собирался дождь. У Святых ворот тускло горел фонарь, радужный его зрак едва протыкался сквозь мрак. Неподвижно торчал вахтенный стрелец.
– Вздорный я человечишко. Господи, какой же я вздорный! И чего раскипелся, какая муха укусила? – травил себя Никон, жалея и ненавидя старца. – Позабыл, грешный, ой позабыл… Возлюби ближнего и последнему разбойнику подставь локоть, чтобы вовсе не свалился в грязь… Ну почто я вздорный такой? Без нужды исказнил человека. А ведь и верно, что больнёй он, сердце, знать, шалует…
В келье он уже приглядчивей, плотней осмотрел Обросима. Лицо у того было багровое, как свекла, под глазами набрякли фиолетовые мешки.
«Вино пить будешь?»
Обросим икнул, кивнул головою. Ну, слава Богу, живехонек, не дал дуба. А то бы как в глаза братии смотреть? Вот-де, скажут, измыватель, ирод, враг рода человеческого келейника своего погубил корысти ради. Ох-ох-ох, грешный я…
«Старче, прости ты меня, Бога ради, – тихо повинился Никон. – Слышь, прости меня старого. Такой я лихостайный, вздорный, ума не приложу, в кого. Мало в детстве меня мяли в руках да ремнем лупили, абы вожжою. Ишь вот, не высекли дури, не вытряхнули из души моей полову и всякий прах».
Мардарий принес теплого ренского, налил в кубок. Никон стал поить несчастного своей рукою. Обросим едва разжал безгубый рот, зубы зацокали по оловянной посудинке.
«Пей, давай пей, вот и оживеешь».
Обросим по-детски улыбнулся, облизнул вино с усов, привстал с лавки, потянулся к руке святого старца, чтобы поцеловать ее, и вдруг качнуло, обнесло монаха. Хватаясь за край столешни, он грузно, как языческий болван, рухнул со стоном на пол, едва не увлек за собою святого старца. Мардарий первым почуял беду, подскочил, хотел сунуть под голову болезному хоть бы полу шубняка иль старческую епанчишку. Но увы…
«Преставился?..» – чуть погодя, полушепотом спросил Никон.
«Испустил дух», – ответил Мардарий и закрыл усопшему глаза.
Никон смутился, воровато оглянулся на дверь, будто ждал погони. Тихо было в сенях. Под тяблом мерцала елейница. За слюдяным оконцем жила глухая ночь. Крохотный огонек лампадки вдруг потянулся к лицу Христа, зашатался и умер, будто бы длинный вздох загасил его.
– Боже ж ты мой! Из-за двух ложек простокиши угнал человека в смерть. Иль надсмеялся Обросим надо мною? Поучить хотел? – Никон опустился на лавку, с каким-то любопытством и печальной любовью вглядываясь в тускнеющее обличье Обросима. И вдруг осенило великого старца. – Да ведь нарошно же умер человек, чтобы привесть меня в христианское чувство, искоренить гордыню… Проклятый я, никошной, скверный, никому не нужный смутитель, назем коровий и собачьи погадки. Тьфу на меня… Господи, преткни мне лживые мерзкие зеницы..
«Мардарий, запри дверь живее. Пусть до утра пробудет новопреставленный с нами. Обмоем, соберем в дорогу, напеременки читать станем. Тащи теплой воды чугуник из печи да разоболокай торителя грядущей тропы моей… Слышь-нет, сынок? Чего задумался?»
«Слышу, батько…»
Никон отупело уставился в черную ширинку окна, вздрагивающую от порывов ветра, и вдруг лицо его жалконько скривилось. Никон вздрогнул и заплакал тонко, с подвывом. Кинул тяжелые ладони на стол, на камчатный убрус с солоницей, хреноватиком и порушенным хлебом. Жилы вздулись, как смоленая крученая дратва.
«Сынок… Возьми палку под порогом и бей по поганым моим пакшам. Больнее бей-то по своевольным пальцам, чтобы душу проняло. Выть буду, а ты не гузай! Ну! Сделай же из меня человека».
В декабре семьдесят пятого, не послушавшись беглого монаха Феоктиста, боясь со стороны его подвоха, воевода Иван Алексеевич Мещеринов по прозвищу Заячья Губа попытался взять Соловецкую крепость штурмом, но, натолкнувшись на яростное сопротивление осажденных, дрогнул, повернул от города коня, потерял тридцать пять стрельцов убитыми и вернулся ни с чем обратно за Святое озеро в табор. Два дня на кладбище, что затеялось пятью годами ранее, жгли костры, долбили пешнями мерзлый камень, копали ямки.
В той сшибке погибло на переходах, башнях, кровлях монашьих келий и обледенелых скатах церквей двадцать чернцов, бельцов и послушников. Для того и всползли повыше в небо, чтобы достать из ружья московских распутников в их земляном городке, за раскатами и у пушек.
Архимарит Никанор во все время боя ходил с кадилом по стенам, не боясь случайной смерти, ибо везде могла достать пуля, зажигательная стрела, картечь иль пылающий гранат; он кадил и кропил пушки, приговаривал: «Надежда на вас, матушки вы мои, медяные галаночки, пособите, обороните от агарян, не давайте лютому врагу супротив нас стати».
По башням и у бойниц Никанор расставил дозорщиков со зрительными трубками и наказал, чтобы те сыскивали всюду воеводу; а как усмотрят его, то по нему стреляли бы без промешки, и как поразят начальника, то ратные люди разбегутся по острову, аки овцы…
В алой развевающейся манатье, в малиновом же бархатном колпаке, в черных клубах порохового дыма вдруг встающий на краю облома на виду неприятеля, Никанор походил на небесного всадника, спосыланного архистратигами в помощь страдальцам. Когда прилучалось, архимарит помогал и кадь с растопленной смолою опрокинуть на головы еретиков, и кипятку чан пустить по жолобу, иль спихнуть заранее припасенную булыгу. Верховой студеный сиверик пушил волосы Никанора, заворачивал бороду, забивал снежным сеевом, и червленая еломка на заиндевелой голове сияла под небом, как неугасимая свеща.