У „пречистенцев“ чтились филологи и философы. Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым „Закатом Европы“, в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком! вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.
В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего „избранника“. Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.
Мыслитель, говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему „пречистенские друзья“ „трагическую отрешенность“. Все, что он написал, начиная с „Записок врача“ и „Белой гвардии“ (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом „Мастер и Маргарита“, свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать. Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно „Пречистенка“ оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был „горение, а не гниение“. И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из „пречистенских друзей“, но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред» [44; 93–95].
«Он не был фрондером! Положение автора, который хлопочет о популярности, снабжая свои произведения якобы смелыми, злободневными намеками, было ему несносно. Он называл это „подкусыванием Советской власти под одеялом“. Такому фрондерству он был до брезгливости чужд…» [27; 188] – писал Ермолинский в другом месте.
К этим рассуждениям можно очень по-разному отнестись, можно вспомнить, что многие из «пречистенцев» были репрессированы, что вскоре после смерти Булгакова был арестован и прошел через тюрьму, допросы, ссылку сам Сергей Александрович Ермолинский, и ему-то было бы логичнее отождествлять себя с пострадавшими, а не с той, кто хотела видеть мужа успешливым писателем, пыталась рассорить его со старыми друзьями и вдохновляла написать «Батум», а к исключению Ермолинского из комиссии по изучению литературного наследства Булгакова отнеслась достаточно спокойно и не стала своего товарища защищать. Можно наконец вспомнить, что еще в 1927 году издававшаяся в Париже эмигрантская газета «Возрождение» писала в связи с Булгаковым: «…надо удивляться, что умственная и духовная жизнь еще теплится в русском народе… На разоренном, разворованном и заплеванном шелухой семечек кладбище русской культуры горят и будут гореть неугасимые лампады подлинного таланта в области науки, литературы и искусства… Они горят, и их жертвенный пламень никакими вихрями задуть не удастся. В ту темную, душную, тревожную, насторожившуюся ночь, которая сейчас накрыла своим зловещим пологом всю Россию, эти неугасимые лампады освещают крестный путь русского человека. И они говорят еще: – не падай духом. Мы еще мерцаем… Их мало, этих лампад. Их очень мало. Но они есть. А это – главное» [33; 647–648].
На Пречистенке с этой риторикой скорее всего согласились бы… Но что касается самого Булгакова, то едва ли проникновенные строки эмигрантского публициста вдохновили или утешили б их героя. А уж Елена Сергеевна просто выцарапала бы эмигрантскому «провокатору» глаза с той же яростью, с какой она была готова выцарапать их рапповцам: ей было не важно, кто, с какой стороны и по каким причинам угрожал безопасности ее мужа. И все же полностью скидывать Пречистенку со счета или объявлять о наступившей между нею и Булгаковым абсолютной вражде было бы несправедливо, ведь именно через отношение к советской жизни прошла граница между Булгаковым и его закатным героем, не только по местоположению, но и образу существования, жившему как раз по-пречистенски. Вопрос о писательской, творческой, человеческой стратегии Булгакова – пречистенской или антипречистенской – остается открытым, до конца нерешенным, вернее, требующим бесконечного каждодневного в его биографии решения, а не окончательного вердикта. Пока же вспомним фразу из дневника Булгакова: «Я, к сожалению, не герой», которая многое объясняет в его самооценке, и вернемся к храброй Елене Сергеевне.
Летом 1929 года, когда жена командарма Шиловского уехала отдыхать в Крым, Булгаков сочинял не только письма правительству, он писал ей, вкладывая меж листами лепестки красных роз, а также для нее одной написал исповедальную повесть, позднее получившую название «Тайному другу». «Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно – зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти», – начиналось это лирическое повествование, из которого позднее вырос «Театральный роман». А их собственный роман протекал незамеченным от мужа в течение почти двух лет. Она приходила к своему тайному другу домой, правда, не в подвальную комнатку маленького домика в садике, как в «Мастере и Маргарите», а в квартиру на Пироговской. Там перепечатывала «Кабалу святош», там он делился с ней самым сокровенным, и в том числе, несомненно, мыслями об отъезде за границу. Любовь Евгеньевна была в курсе увлечения мужа и, судя по всему, не возражала, ибо у нее к тому времени была своя жизнь. Но все равно получалось так, что именно Елена Сергеевна своими руками помогала осуществлять Булгакову его план по отъезду из страны с другой женщиной. Но интересно вот что: была ли готова Любовь Евгеньевна к изгнаннической жизни, когда бы Булгаков вдруг получил положительный ответ на свое прошение? Последовала бы она за ним или нет, и не испугалась бы повторения горького эмигрантского опыта с He-Буквой, и не сомнение ли в готовности жены разделить его участь, позднее отлившееся в формулу «тот, кто любит, должен разделить участь того, кого он любит», было причиной непосвящения ее Булгаковым в текст прошения на имя высоких советских чинов?
«У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц, – вспоминал ненавидимый Любовью Евгеньевной Ермолинский. – Больше, чем хотелось бы, стало появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно, лошадиных разговоров. <…> Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появившегося в ее окружении. <…> С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались – и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли „Люба – золотое сердце“. Лишь Булгаков все чаще морщился: „О да, она – Люба – золотое сердце“, произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно» [44; 87].
Для него в этом сердце места стало не хватать, и отъезд за границу вместе с бескорыстной женой мог быть выходом и из некоего семейного тупика, однако события приняли иной оборот. Через два-три дня после того как любовники разнесли письма – «адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (Нарком тогда просвещения) и Ф. Кон» [40; 299], – вспоминала Елена Сергеевна, – в доме Булгаковых появились два молодых человека. «3 апреля, когда я как раз была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй – директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ» [40; 299], – писала Е. С. Булгакова. Иначе запомнились фамилии гостей Л. Е. Белозерской: «У нас на Пироговской появились двое молодых людей. Один высокомерный – Федор Кнорре, другой держался лучше – Николай Крючков. ТРАМ – не Художественный театр, куда жаждал попасть М. А., но капризничать не приходилось» [8; 336–337].