Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.
В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил первый:
— Открывай! — завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город.
Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.
Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного лица. То, что князь-литвин, Остей именем, послан от Андрея Ольгердовича, разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский порядок. Оборуженные посадские мужики и редкие ратники с луками, самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах, загороженных рогатками, поутихли грабежи; и, словом, город, доселева беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне… Еще бы князю Остею поболе воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог предотвратить раззор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него, он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромленные боярские погреба…
Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был понедельник, двадцать третье августа.
Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах, разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых кованых прапорах, шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой стены.
На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном, потрясенном улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близ, целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.
— Эге-ге-гей! — закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.
— Не нада стреляй! — кричал татарин, размахивая платом, насаженным на копье. — Гаварить нада!
Со стрельниц высунулись. Сперва кто-то, тотчас унырнувший внутрь, за ним, повозившись, явились сразу двое.
— Чаво?! — крикнул один из них.
— Есь ле во гради великий коназ Димитри?! — прокричали почти правильно по-русски из кучки татар.
— Нету! Нету нашего князя! — отвечали русичи сразу в два голоса.
— Правда гаваришь? — кричали татары.
Наверху вылез еще один:
— На Костроме князь, шухло вонючее! — прокричал. — Силу на вас готовит!
Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:
— Великого князя Дмитрия в городу нет! — прокричал. — Наш воевода — князь Остей!
Внизу покивали, видимо — поверили, поскакали прочь.
Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто молча, кто ругаясь, глядели со стен.
Остей — он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро, вида не казал, что все дрожит и мреет в глазах, — сам поднялся на глядень.
Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близ купчина постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.
— Коли их столько и есь, разобьем! — высказал.
Остей глянул скользом и покачал головой:
— Чаю, не все!
Оба умолкли.
— Народишко-то… Рвутся в драку! Воевать хотят! — выговорил, наконец, купчина, боковым, сорочьим взглядом проверяя, как поведет себя литвин в таковой трудноте.
— Сам поедешь?! — недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг Остей. И — в хмельные, излиха развеселые глаза — докончил:
— Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иньшею ратью! Об ином не мечтай! («Пьяные все! — подумалось. — Не дай Бог сегодня великого приступу!») Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько оставалось тверезых во граде?!
Шатнувшись — оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в вершке от его головы, — Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:
— Ежели полезут — буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!
Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:
— Не будить!
Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному, вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столешню перед собой тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, а три ночи.
Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на лавке, стерег сон своего господина.
В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф.
Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши князя на заборолах, оружейный мастер Фома.
— Спит! — поднял стремянный тяжелую голову. — Три ночи не спал!
— Ладно! Не буди! — разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба, теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам «принял», нельзя было не принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и, ничего не сказавши стремянному, пошел вон.
Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.
— Мастер, мастер! — кричали ему. — От твою!.. Не слышишь, што ль?!
Вали с нами! — Неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул за собою по земи фряжскую аркебузу.
— Не страшись! — орали. — Город камянный! Врата железны! Ольгирду, вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы отселе, а князья наши оттоль… Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота отворяй! Мы их счас! Мы кажного, как зайца, нанижем… — Вечевой воевода едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено мотались факелы. «Подожгут город!» — со смурым отчаянием думал Фома. На миг показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на татар… Перережут! И города тогды не удержать!
В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги, стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и ссал на паперть.
Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра, творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские меды, бочки пива, разноличные вина, все было исхищено и выволочено, и сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение.
Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он икает, захлебывается под регот и гогот сотоварищей и все еще пытается что-то изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь отдать за миг пьяного веселья.
У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы… Едва живого нашел Фома своего оружейного мастера Степана Вяхиря. Тот ничего не понимал, стонал, икал, потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит ли кто… Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам, пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял, что ничего не может, что без опытного воеводы — а воевода спал в избе у Фроловских ворот! — без опытных, послушных приказу воев неможно содеять ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли, бесстыдно обнажив срам, на заборолах. «Вот тебе, на! Съешь! В рот!» Снизу неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы. Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали. Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись, обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых горе-воевод.