Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось: Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.
Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени. Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini[9], которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашен императором; господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому ее покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.
Сейчас в эту искусственную ночь проникло как раз то, о чем задремавший Симон не позволяет себе думать, когда не спит. Он перешагнул через запретный порог, он в саду Армиды… Армида, Екатерина, как же ее зовут? Его сон не для церкви, в нем есть что-то кощунственное. Но разве изменить это во власти Оливье или в моей власти? Она лежит на боку, вытянув одну ногу, подогнув другую, совершенно обнаженная, укрытая только прекрасными черными волосами, которые она откидывает движением молодых плеч; она сбросила роскошное шелковое платье, эта юная девушка в расцвете своей весны, и, опираясь на свои еще хрупкие руки, смотрит на приближающегося мужчину, ее маленькие торчащие груди устремлены к нему. Какие у нее прекрасные зубы, словно созданные для манящей улыбки. В ее глазах под высокими дугами бровей можно прочесть, чего она ждет, чего ждет Бланш, или Екатерина, или как вы ее назвали? В ее глазах, которые она подняла на мужчину, доверчивых и призывных… Где это? В Суассоне или в Париже, в нарядной спальне, обитой шелком и бархатом, устланной пушистым ковром… Кто научил тебя, девочка, такому самозабвенному упоению? Неужели я? Нежное трепещущее детское тело, чистое своей молодостью и в то же время такое соблазнительное. Неужели может наступить день, когда ты будешь такой для другого, когда твоя ветреная головка так же откинется под тяжестью упавших, словно завеса, на твои детские груди длинных распустившихся волос, разделенных пленительным косым пробором?.. Как ты тянешься ко мне, опираясь на трогательно округлые руки, ты до крови искусала себе губы, и твой приоткрытый рот зовет меня… Боже мой, боже мой, почему не могу я протянуть руку, коснуться тебя, мои пальцы хранят еще воспоминание о нежной упругости твоего тела; как ты обхватила меня за шею, тебе хочется еще ближе прильнуть, прижаться ко мне, а твои ноги, твои прекрасные ноги… и вдруг ты отстраняешься, ускользаешь от меня. Откуда у тебя это знание, как ты постигла науку вожделения, твоего и моего вожделения… даже те, для кого любовь — ремесло, не владеют этим удивительным искусством так, как ты, постигшая его с первого же мига…
Меж тем время подошло к пяти часам, и в храме св. Екатерины начались приготовления к вечерней службе. Диакон постелил на алтарь три льняных покрова и антиминс, поставил на него дароносицу с облатками, которые предстояло освятить, покрыв ее, как положено в страстной четверг, особым платом из белого шелка с ленточкой, вшитой в середину, чтобы он не соскользнул при выносе со святых даров. Дарохранительница — ее позолоченной створки с изображением Моисея перед Неопалимой купиной не было видно — стояла открытая и пустая, как это и полагается во время торжественной литургии в страстной четверг, на которой вспоминается Тайная вечеря. Сегодня кюре Детомбу прислуживали не только мальчики, как обычно, а диаконы и взрослые причетники. В ризнице диаконы и причетники надели белые льняные стихари, доходившие им до пят, повязали вокруг пояса cingulum[10]. Диаконы поверх стихаря надели спускавшиеся ниже колен белые далматики с короткими широкими рукавами. Причетникам — тем полагались только стихари. В ризнице все были в смятении, перешептывались, потому что кюре Детомб, облаченный в фиолетовую фелонь — символ умерщвления плоти, выказывал большое нетерпение.
— Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.
Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть еще и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего по-прежнему не хватало.
Уже пресвитер и сослужащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочел у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошел обратно.
Священник, надев епитрахиль, взошел на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.
Симон Ришар не слышал Introit[11], но он проснулся, когда запели Kyrie eleison[12]. Причетник в стихаре тряс его за плечо. Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да еще так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria[13]. Симон не понял, в чем дело, но пошел за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей — старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?
Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et Iudas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…» [14]
Господи, как далек был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слова напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крестный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?
«Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…»[15]
Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…
«Dicit ei Petrus… „Non lavabis mihi pedes in aeternum“. Respondit ei Iusus: „Si non lavero te, non habebis partum meum“. Dicit ei Simon Petrus…»[16]
Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру: «Не умоете ног моих вовек…» Но что мог он сделать? На столе около нищих диаконы поставили тазы и кувшины с водой. Кюре снял фелонь, и он и сослужащие с ним отложили орари, опустились на колени перед нищими, разули их… и тут Симон Ришар почувствовал такой стыд, как ни разу в жизни. Он не мог подняться и убежать. Пойти на скандал, на кощунство было не в его натуре. Просто он измерил всю меру лжи, всю глубину бездны, в которую погрузился.
Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение — хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam surrexit Dominus a cena, misit aquam in pelvim…»[17]