Контрерас как выдающийся член славного общества Лос-Сунчоса отлично знал меня и почитал татиту, которому служил особым посланцем и верным осведомителем; он проявил величайшее радушие, не задал ни одного нескромного вопроса относительно моего появления, оказал мне высшую честь, пригласив разделить с ним сиденье на козлах, и сам поставил мой чемодан на империал. Когда я заикнулся о плате за проезд, он отказался от денег.
– Дон Фернандо потом заплатит.
Если бы я знал! На сколько недель раньше сбежал бы я из ненавистной темницы!
Дорогой, несколько воодушевленный возлияниями на почтовых станциях, я с присущей детскому тщеславию несдержанностью, какую не могла обуздать даже инквизиторская слежка мисии Гертрудис, подробно рассказал Контрерасу о своих страданиях и, наконец, о бегстве, «когда терпению пришел конец». Мой добрый земляк сначала струхнул при мысли о своей ответственности, и я уже готов был раскаяться в излишней доверчивости, как вдруг он передумал, разразился хохотом и, щелкая длинным бичом, воскликнул:
– Сыну ягуара и положено быть пятнистым! Такая уж порода!
Еще веселее хохотал он над проделкой с фальшивыми волосами, говоря, что так этой «старой суке» и надо, а потом, как человек многоопытный, посоветовал не показываться на глаза татите, раньше чем я поговорю с матерью, ведь матери всегда «лучшее прикрытие» для сыновей, а «с доном Фернандо, если рассвирепеет, надо держать ухо востро». И чтобы проделать все это получше, он остановил карету в безлюдном переулке недалеко от дома, оставил чемоданчик у себя, с тем что пришлет его позднее, и, добродушно стиснув мне руку своей жесткой, как наждачная бумага, лапой, сказал:
– А теперь, приятель, слазь и бегом к маме, только она и пожалеет тебя за все твои беды… Скажи, что и здесь не хуже, чем где еще, можно «стать мужчиной».
Стать мужчиной!.. Дилижанс покатил дальше, а я оторопело застыл на месте, сам не зная, радоваться мне или бояться. Где-то далеко остались город, коллеж, Донья Гертрудис, дон Клаудио, латынь, – словно ад, словно дурной сон. Я был в Лос-Сунчосе, в «моем» поселке, на родной земле и, хотя опасался неминуемой грозы, все же чувствовал в себе больше отваги, больше сил, в общем, чувствовал, что я сам себе хозяин.
Моя мать встретила меня с необычным для нее радостным восторгом, обнимала и целовала меня, как безумная, после чего разразилась рыданиями, ни о чем не спрашивая, перемежая поцелуи, объятия, смех и слезы прерывистыми восклицаниями и ласковыми словами. У нее была любящая душа, страстная душа, которая, однако, не имела в жизни иной страсти, кроме меня, ибо мамита была забыта людьми и миром и находила облегчение только в религии, очень высокой, очень чистой, но изрядно окрашенной суеверием или, точнее говоря, своего рода квиетическим идолопоклонством. Она спросила меня о причине моего приезда, в которой могла не сомневаться, и до слез разволновалась, сострадая моим мучениям. Правду сказать, я описал их с таким пылким красноречием, что мог растрогать не только мою мать, которая всегда была доверчива и мягкосердечна.
– Ты хорошо сделал! Хорошо сделал, сыночек, что убежал! Бедное мое дитя! – восклицала она. – Я поговорю с твоим отцом, я объясню ему, что ты прав.
И в порыве святого эгоизма она раскрыла тайную сущность своих чувств:
– Мне так недоставало тебя!
Когда в обеденный час татита вернулся после обычных своих занятий и развлечений, мама, велев мне оставаться у себя в комнате, очень долго разговаривала с ним наедине. Время от времени до меня доносился гневный голос отца и умоляющий голосок мамиты. Наконец наступила долгая тишина, которую прервало появление служанки, объявившей мне с порога:
– Сынок! Дон Фернандо говорит, чтобы ты шел в столовую!
Тут мой страх и неуверенность исчезли как по волшебству: я вышел навстречу опасности с твердым намерением не сдаваться. Кроме того, меня обнадежило само приглашение: если бы татита решил не уступать и хотел наказать меня, он яростно бросился бы ко мне в комнату, а не призвал меня в столовую.
Тем не менее он встретил меня, сжимая кулаки, пылая гневом, осыпая меня бранью и грозясь «отстегать до крови». Я утвердился в своем мнении, что все это летняя гроза и вскоре небо прояснится, но все же внутренне дрогнул, когда он сказал:
– Ты поступил дурно, очень дурно и заслуживаешь сурового наказания. Ты вел себя, как последний негодяй, и, если бы не твоя мать, ты бы получил по заслугам. Только по ее просьбе я на первый раз ограничусь тем, что ты немедленно отправишься назад к Сапатам, попросишь у них прощения и больше ничего подобного повторять не будешь. Дилижанс уходит завтра!..
Я встал на дыбы и, хотя сердце у меня сжималось и слезы готовы были политься из глаз, сделал над собой усилие и произнес душераздирающим голосом:
– Но, татита!.. Это ведь тираны, настоящие палачи! Я ничего не сделал, за что же они держат меня в тюрьме?… Нет, татита! Можете убить меня, но я не поеду… Лучше убейте меня!
– Как не поедешь? – взорвался отец, на этот раз и впрямь выйдя из себя; открытого сопротивления он не переносил. – Это еще что за выдумки! Поглядим, поглядим! Раз я велю, надо слушаться и рта не открывать! Поедешь в город и попросишь прощения, щенок!
– Фернандо, ради бога! – взмолилась мать.
– Не бойся, ничего я ему не сделаю. Но что касается прочего – никаких поблажек! Поедет в город, и без проволочек!
«Не поеду, не поеду! Выброшусь из дилижанса, если хотите, но не поеду!»
Этого я не сказал. Нет. Такое было бы уж слишком. Я только подумал и сам себе в этом поклялся. Произнеси я эти слова, отец, при его вспыльчивости, способен был, без дальнейших слов, избить меня до полусмерти.
Наступило тяжелое молчание.
– Ладно! Теперь обедать! – скомандовал наконец татита, уже несколько успокоившись.
Обед начался мрачно. Мы все молчали. Служанки, перепуганные бурей, бесшумно скользили вокруг стола. Даже керосиновая лампа, казалось мне, бросала на белую скатерть какой-то зловещий отблеск. Но вот, положив себе на тарелку кусок жаренного на вертеле мяса с салатом, – я и сейчас будто вижу его на блюде: тонкие ребрышки лесенкой, поджаренная корочка, золотистый жир еще потрескивает, истекая соком, – отец спросил самым обычным тоном:
– Так как же все это было?
Я повторил рассказ, сначала робко, потом все тверже и под конец, воодушевленный собственной речью, обрушился с обвинениями на дона Клаудио и мисию Гертрудис, в расчете на будущее обличая, а подчас и выдумывая их грехи. В заключение, по-настоящему негодуя, я воскликнул:
– Они мстят мне за свою нищету, хотят отплатить за то, что все относятся к ним с презрением. Им доставляет радость делать своим слугой, своим рабом сына самого Гомеса Эрреры!..
Кто сказал, что лесть самый дешевый и ходкий товар? Кто бы он ни был, он сказал великую истину.
Татита был уязвлен в своем самолюбии, а может, просто хотел развлечься беседой, прежде чем отправиться по своим делам. Однако я подметил молнию, сверкавшую в его глазах, и понял, что выбрал правильный путь.
– Они никого не уважают, – продолжал я. – Для них все дело в удаче или протекции, а тех, кто обладает богатством или властью, они называют пройдохами.
– Гм-гм… – недоверчиво хмыкнул татита. – А обо мне они говорили?
– Господь уберег их! Попробовали бы сказать хоть слово при мне. Но, зная, как ругают они всех друзей…
– Ладно! Ладно! Все это предположения, и только! – прервал он недовольно.
– Не кажется ли тебе, Фернандо, – сказала после паузы мамита, – что мальчику пора спать? После сегодняшнего путешествия и всех волнений, да еще ехать завтра в такую рань, боюсь, как бы он не заболел…
– Может случиться…
Мама настаивала. Болезнь неизбежна. Уже сейчас у ребенка температура. А вдруг он сляжет в городе, кто за ним будет ухаживать? Не лучше ли дать ему отдохнуть несколько дней, совсем недолго, хотя бы до возвращения дилижанса.
– Хорошо, – согласился наконец татита, словно принося великую жертву. – Поедет следующим рейсом, но это уже без отговорок!
«Не поеду никогда!» – подумал я.
– Я напишу дону Клаудио, объясню ему все и попрошу от твоего имени прощения у мисии Гертрудис.
– Не простит она меня, – пробормотал я.
– Почему? В конце концов, это просто мальчишеская выходка.
Я не мог удержаться от улыбки.
– А может, было еще что-нибудь, о чем мы не слыхали?
Зная характер татиты, я без колебаний поведал о проделке с косами, но постарался изобразить все посмешнее и позанятнее и, описав для начала облик старухи в парике и без него, потешные потуги старческого кокетства, так не вязавшиеся с ханжеским благочестием, рассказал, как бесили меня ее ужимки и стремление подражать молодым девушкам… Когда же я добавил, что свиньи помчались опрометью к кормушке и набросились на кучу сальных волос, словно на изысканное лакомство, и изобразил выражение лица мисии Гертрудис в поисках парика, татита, откинувшись на спинку стула, разразился таким хохотом, будто ничего более смешного не видывал за всю свою жизнь. Он был побежден…