Кошек было не меньше семидесяти, а может, и куда больше — последнее время их не пересчитывали. Коты имели имена, кошки, кроме нескольких древних матерей, прародительниц кошачьего стада, оставались безымянными. Он не питал особого пристрастия к кошкам, хотя больших пушистых котов любил, просто не мог топить котят. Поначалу на острове был большой спрос на породистых котят, но затем рынок оказался насыщенным до отказа, и все новорожденные котята остались в доме. Почему он, так хладнокровно стрелявший по любой дичи, включая нежных, грациозных, с девичьими глазами антилоп, не мог утопить слепого, еще не очнувшегося в жизнь котенка? Быть может, потому, что человек, низведший представителя отряда тигровых до малости уютного домашнего существа, как бы взял на себя ответственность за него. Измельчавший хищник отказался от всех своих инстинктов, кроме одного, потребного человеку: ловить мышей, он стал полностью зависим от своего хозяина и тем вверил ему свою жизнь. Правда, хозяева не больно задумываются над своей ответственностью и преспокойно топят котят в ведрах, тазах, чанах, унитазах, прудах, речках и других водоемах. Но уж коли ты задумался над этим, то рука не подымется утопить котенка. В результате кошачья несметь наполнила усадьбу.
За кошками смотрят слуги, вяло думал Клифтон, а что будет, если он навсегда покинет остров? А почему он должен его покинуть? Уж он ли не приветствовал революцию, покончившую с одной из самых омерзительных диктатур в Латинской Америке? И революция признала его своим и, убив по ошибке Джека, взяла под охрану как памятник старины или иную достопримечательность. Но он не мог там остаться. На острове ненавидели американцев, вполне это заслуживших, он и сам не слишком жаловал своих соотечественников, но любил Америку, и ненависть к ней была ему тяжела. В свое время он поселился на острове, потому что ему нравился тамошний климат, он всегда мечтал жить на море и ловить большую рыбу, но к омерзительному режиму не имел ни малейшего отношения. Сейчас к власти пришел народ. У Клифтона не было оснований для отчужденности, но и отделять себя от американцев, которым на каждом шагу предлагали выкатываться вон, он тоже не мог. Сложная и мучительная проблема. Впрочем, торопиться с решением некуда, большую часть времени он проводит теперь не дома, а в одном из тех таинственных лечебных заведений для избранных, которые, щадя репутацию клиентов, скрывают свою зловещую суть под маской закрытого пансионата. Как он там очутился? Кровяное давление. Железная скоба, сжимающая затылок. Сжимающая так, что кровь не орошает мозг. И сухой, как ядро грецкого ореха, мозг не может выдать ни строчки. Это самое ужасное. Он готов вынести любую боль, любую муку, только дайте ему тысячу слов в день. Ну, хоть полтысячи, хоть сотню. Он знает, как ни тщательно это скрывается, что за ним числят не только гипертонию, но и его страх перед ФБР и налоговым управлением, и даже нашли какое-то паршивое медицинское определение для неотвязной тревоги опытного человека, слишком хорошо представляющего, как интересен он своим прошлым, связями и даже основным местожительством первому управлению и литературными доходами — второму.
Идиоты в белых халатах то и дело заводят разговоры о его отце, прощупывают по части наследственности. Его отец, добрый, великодушный, грустный, словно так и не узнавший себя человек, хороший, бескорыстный врач, даром лечивший индейцев, сделавший много полезного окружающим и оставшийся безнадежно одиноким и в семье и среди других людей, покончил с собой выстрелом из охотничьего ружья без всяких объяснений и непременной просьбы никого не винить. Едва ли он мог винить кого-то определенного, даже жену-стерву, отравившую ему жизнь, но немного виноваты перед ним были все: почему не научили своему умению не сойти с ума в этом печальном, безнадежно разобщенном мире? Об отце говорили как о сумасшедшем. А что это такое? Прозрение безвыходности? Невозможность вырваться из собственной тесноты, которую принимаешь за тесноту мира? Ему тоже тесно и душно и хочется вырваться, но куда, как? Вот его и суют в клинику. Для его же пользы. А какая может быть польза, если все кончилось: ему заказан далее глоток виски, он не может спать с Анни и за целое утро чудовищного напряжения не в силах сложить одной фразы…
Он увидел из окна, что привезли почту: толстую стопу газет и журналов, связку писем, проспектов, множество ярких бандеролей с книгами. Он всегда с нетерпением ждал почту в надежде, что восстановится связь с миром, но эта надежда гасла с последней, раздраженно отброшенной газетой и пустым бессмысленным письмом. Стоящие люди писем не пишут. В газетах хоть изредка что-то бывало о боксе, бейсболе, в письмах — никогда ничего: просьбы, обычно денежные, попытки установить родство, завести знакомство, связь, привлечь в какой-нибудь клуб или к липовой благотворительности, иногда просто чушь и блажь, вроде предложения сделать совместно талантливого и умного ребенка, бывали и непонятные угрозы и ничем не мотивированная брань, порой спрашивали советов, как стать писателем, о чем писать и сколько это приносит. Очень редко говорилось о литературе, и то о вещах старых, забытых. Исключением оказалась последняя книга — о корриде. Все письма были из Испании. Соотечественники Маноло дружно поносили его за оскорбление их кумира. Но эта была такая тяжелая история, что думать о ней не хотелось. И все же думалось. Пусть он позволил себе раз-другой куснуть Маноло, но он открыл испанцам глаза на другого великого матадора — Орантеса, должно же это хоть несколько его обелить. Но испанцы, видимо, не разделяли его точки зрения, что одно стоит другого. Они и вообще вели себя непонятно. Чего уж так ожесточаться?..
Какая тоска и духота! А ведь мир редко был так подвижен, так переменчив, так конфликтен и неустойчив, как сейчас. Но частные люди не жили катаклизмами, мировой трагедией, эпохальными событиями, все глубже забиваясь в свои норы, в свое укромье, куда не достигал вой исторических ветров. Наверное, это происходило оттого, что все проблемы стали неразрешимыми и сильные мира сего лишь притворялись, будто они пытаются что-то разрешить, все слова обесценились, все измерялось ложной мерой, взвешивалось на врущих весах, причем все это знали и продолжали обманывать друг друга, а главное, самих себя, обманывать самую идею жизни, и нет выхода, нет спасения. Стоп! А может быть, вовсе не мир износился — и есть герои, и верующие, и прекрасные безумцы, а износился ты сам, твоя плоть и кровь, твой дух и твоя вера? Почему ты не едешь ловить большую рыбу? Кубинец-рыбак был куда старше тебя, а поймал самую большую меч-рыбу в Карибском море, и не его вина, если добычу отняли. Как хорошо и радостно писалась ему эта история, с первых же слов пришла уверенность, что слова совпадут с сутью. До чего счастливое было время, до чего счастливым человеком он был!..
Клифтон увидел, что маленький Микки, сын шофера, взял в охапку газеты и побежал к дому. Эту привилегию ему даровал сам Клифтон в память о другом мальчике, Пепе, внуке садовника финки. Остальную почту принесут позже в столовую, он любил за обедом проглядывать письма и листать новые книги. Газеты слишком воняют мочой, чтобы подавать их к столу.
Послышался звук сандалет (когда приближался Пепе, доносилось шлепанье босых ног), и, как всегда, без стука (тут оба мальчика совпадали), ворвался Микки и вывалил на широкое кожаное кресло стопу газет. Согласно ритуалу, Клифтон протянул руку к деревянному ящику прекрасных кубинских сигар и дал мальчику ароматную гавану. Тот принял ее с наивно-удивленным видом, будто не знал, как распорядиться подарком. Пепе вел себя иначе, он брал сигару, нюхал ее с видом знатока и совал за ухо, мол, выкурю на досуге, но относил дедушке. Притворщик Микки выкурит сигару сам за милую душу. И тот и другой его обманывали, но первый с благородной целью, второй от испорченности. Так же вот разнились и две его жизни — прежняя и теперешняя.
Мальчишка ушел. Клифтон лениво шевельнул газеты, и в руке оказался лист «Кроникл» с огромной фотографией матадора, наносящего удар. От длинной, красиво изогнутой фигуры, чуть напоминающей вопросительный знак, пахнуло чем-то таким знакомым, близким, нужным его измученному духу, что защипало глаза, а с языка сорвалось: «Орантес!» И в этом имени вылилась вся его тоска по той последней счастливой, настоящей жизни, какую ему довелось прожить. Он нашел очки, дрожащими руками заправил дужки за уши. С газетного листа смотрело печальное лицо Мигеля Бергамина.
И как могло ему прийти в голову, что это Орантес? Еще в прошлом году, когда он в последний раз ездил в Испанию, откуда его почти выгнали мстительные поклонники Маноло, стало ясно, что Орантес кончился. Издерганный бессонницей, желто-бледный, он жаловался на какие-то мнимые болезни, хотя единственная его болезнь — та самая, что поражает всех разбогатевших матадоров: страх перед рогами. Будем же справедливы, эта болезнь обошла Маноло и Бергамина. Но как бесстрашно и уверенно дрался Хосе в то незабвенное лето! А что, если его уверенность коренилась не только в отличной форме, силе и мастерстве? Почему так сказочно ожил раздавленный Бергамин и пошел крушить направо и налево? Клифтон еще раз с острым любопытством поглядел на красивое, печальное лицо и прочел на нем то, что прежде почему-то ускользало: выражение непреклонной воли.