Ее поднял раньше срока гомон птиц, и она, набросив на себя легкую малиновую мантилью, тихо, чтобы не разбудить Марфу Михайловну, сбежала вниз.
Все сложности ее отроческого существования отступили перед сиянием майского утра, нежной его прохладой. Она снова была ребенком, и этому ребенку хотелось петь, бегать, дурачиться. Петь в голос она не решилась и прыгала в ритме любимой мелодии Монсиньи, заставив ее звучать в себе. Вот туда, по песчаной дорожке до «пещеры», до «рыкающего льва», охраняющего вход в нее денно и нощно.
«Не боюсь, не боюсь, не боюсь...» И, смеясь, коснулась оттянутым по-балетному носком открытой пасти. Выгнулась так, что отлетела, откинулась и коснулась земли малиновая накидка. Не знала, как была в этот миг грациозна и что ею любуется граф.
Впрочем, он не выделял ее из открывшегося с балкона пейзажа. Он смотрел на мир глазами художника в миг озарения, когда через все детали для него проступает замысел Творца. Зеленые сполохи кустов, волны рассветного золота и девочка – малиновая подвижная точка. Благодатным дыханием овеяв сердце, гармония погрузила его на миг в странную тишину. А когда он снова услышал гомон птиц, пришли простые, будничные мысли.
Кажется, это Ковалева. Надо ее послушать, все прочат ее в будущем в примадонны.
И вообще хватит киснуть. Он решил сегодня же заняться театром. Товар надо показать лицом. Он еще удивит свет. Или он не Шереметев?
После полудня Парашу вызвали в музыкальную гостиную. «Барин желают послушать пение».
Параша так долго волновалась, представляя себе этот момент, что когда он наступил, на волнение не осталось сил.
Ей повезло: когда она вошла, граф заканчивал разговор с Дегтяревым. Реверанс – ответный кивок, и она села в уголке, избежав пристального к себе внимания.
Собственно, она очутилась в привычной обстановке привычной работы. Граф и певец дочитывали клавир новой оперы, присланный из Парижа Иваром. В эти минуты Николай Петрович и Степан были на равных, занимались общим знакомым и любимым делом. То Дегтярев в половину чудесного, мягкого своего тенора выводил мелодию, то перехватывал мотив граф, старательно подчеркивая ритм. В какой-то момент, чтобы лучше воспроизвести замысел сочинителя, граф кинулся к виолончели. Прекрасные руки извлекли из нее долгий и печальный звук.
– Все! Все! – кивнул граф Дегтяреву. – Отдыхай. А я вот сыграю один отрывок... Из «Альцесты». Глюк это, из Вены. Но по мелодичности не уступит итальянцам.
Граф играл, прикрыв глаза, и Параша могла смотреть на него не таясь. Но он вдруг оторвал смычок от струн и спросил ее:
– Ты слушаешь?
Девочка вздрогнула.
– У тебя такой взгляд... Все время его чувствуешь.
В этот миг, как когда-то в детстве, к ней пришла та отчаянная, несущая вперед без оглядки уверенность, которая будет переполнять ее всегда рядом с графом. Свободна и сильна, и все, что ни сделает – лучше невозможно...
– Ваше сиятельство, вы радовали не только мой слух.
Он посмотрел на нее с удивлением и рассмеялся.
– Нынче и я любовался вами, сударыня, – подхватил он игру, подумав при этом: «Какое забавное, однако, дитя». – Вы прыгали по парковой дорожке весьма мило.
– Вы принимаете меня за ребенка...
«Чутка не по летам. Бойка. Находчива».
– За прелестного ребенка. Вашей грации могла позавидовать любая танцорка.
Все поставлено на места, но он продолжал всматриваться в нее. Лицо живое, не простонародное и как бы вообще не русское. Тонкое, нервное лицо девочки, стоящей на пороге девичества. Бесплотна. Чересчур бесплотна. Самое красивое – выпуклый лоб с крутыми смоляными завитками да еще скулы, опаленные румянцем смущения. И губы... Детские, пухлые, еще не ухоженные, не знающие помады потрескавшиеся губы.
– Вы принимаете меня за ребенка, а между тем я успела кое-что понять во взрослом мире.
– О! Замечательно! Я же ничего не понял, прожив в нем немало, совсем немало. Пожалейте меня, сударыня.
– Я всегда жалела... – и осеклась.
А графу вдруг вспомнилась кроха в темной и смрадной деревенской хате Как настойчиво, по-матерински разглаживала она его волосы... Сегодня ей нет и одиннадцати, да-да, немногим больше десяти, говорил Вороблевский. Какое странное существо эта Ковалева! И, поймав недоумевающий взгляд Дегтярева, свидетеля не то серьезного, не то шутливого, а в общем совсем невозможного разговора, граф сменил тон:
– Ладно, Прасковья, спой, что умеешь.
Тут как тут очутившийся Вороблевский предложил современную песню про Савушку, ибо, по его разумению, выгоднее предстать перед графом в действии (песня такая игровая), чем с открытым ртом вести арию. Не в хор отбирает артистов Николай Петрович – для сцены.
– Гитару! – скорее приказала, чем попросила Параша, взяла ее у Вороблевского и бережно обвила тонкими руками.
Савушка грешен,
Сава повешен...
Граф вздрогнул: голоса такой силы он ждал все эти годы. В таком-то тельце... И ведь понимает птаха, что поет! Волна к волне, плотно, ровно идет звук, а интонации какие точные! Лукавство и женская жалость одновременно:
Савушка, Сава,
Где твоя слава?
Немудреная песенка, но как разыграла! Целую историю рассказала ему девочка, целую бытовую притчу. Гневная поза, резкий удар по струнам гитары, грозное их гудение:
Где делись цуки,
Деньги и крюки?
Голосом, голосом донесен начальственный упрек, да как истинно, как выразительно! А вот снова печалующееся, материнское:
Савушка, Сава,
Где твоя слава?
– Ну? Какая певица будет? – гордо, будто бы он сам только что прекрасно исполнил номер, спросил Вороблевский.
– Почему – «будет»? Есть!
– Что прикажете? Вводить в спектакли?
– Э... Это такая драгоценность, что бережно надо обращаться. Любой ценой и побыстрее доставь в Кусково самого Рутини. Он у Медокса сейчас певцов учит. А вообще он и в Европе среди педагогов на особом месте, в самой Гранд-опера голоса ставит. Пусть подзаймется с нашей птичкой и все о ней нам расскажет.
Почему-то граф не решился погладить Парашу по голове и сам удивился своему благоговению перед ней. Впрочем, чему удивляться? Такая актриса!
Срочно доставленный в Кусково итальянец на своем языке (вот когда Параше впервые пригодилась выученная с такой прилежностью чужая речь) объяснил: петь она будет с листа. Одни ноты, без слов и «а капелла», безо всякого то есть сопровождения. Ничего не надо изображать или пытаться выразить. Его интересует не ее умение, а только ее горло, и даже точнее – глотка. Так мог бы интересовать бездушный инструмент.
И хотя граф тоже пришел на прослушивание, Параша не волновалась. Работа собрала ее и забрала всю. Глянула на присутствующих еще раз, чтобы уйти в музыку, в себя сосредоточиться. Круглое, расслабленное лицо старика Рутини улыбалось. Вороблевский просматривал ноты. Граф откинулся в кресле и закрыл глаза.
Она взяла первые ноты, и если бы могла одновременно читать с листа и наблюдать за слушателями, то увидела бы, как все они стали вдруг чем-то похожи друг на друга. Удовольствие... Блаженство... Уход в иное измерение.
Николай Петрович полностью отдался наслаждению. Голос, освобожденный от слов, был чист до прозрачности. Не детский, не женский. Ангельский, если бы не глубокие грудные низы. Прохладные серебристые верхи вызывали физический экстаз, звуки ласкали не только слух, но и, казалось, кожу, вызывая легкий озноб. А низы вдруг окатывав ли волной такого бурного тепла, что перехватывало дух.
...Все женщины, которые оставили хоть малый след в его жизни, были певицами. Так уж устроила природа, создавшая его музыкантом, что женская суть для него раскрывалась именно в пении. Цвет волос, рост, походка, запах кожи – да, конечно, он реагировал на все это, как и другие мужчины. Но прежде всего голос.
Слишком доступны для него с отроческих лет были простые физические радости. Любая приглянувшаяся девка (а сколько их, крепостных') была его, принадлежала ему изначально. Удобно, но скучновато. И потому шли поиски на пограничье тела и духа. Область скрещения – музыка, вершина его – женский голос.
Голос Тани Беденковой – ровный, малоподвижный. В голосе Анны Буяновой, которая последнее время останавливала его внимание, игривом и откровенно кокетливом, завлекающем, нет-нет да и прорежется резкий металл. В этом голосе, голосе Ковалевой, жила душа, вздымаясь истинной радостью и чистотой. Малиновое в лазури, перекличка теней и света...
Сердце его вдруг сжалось тоской от предчувствия чего-то, что войдет в жизнь, изменит ее. Он, по сути, еще никогда не любил и потому не знал закона: свеча еще не внесена в комнату, а отсветы уже видны на стене. Мир уже стал другим.
...Параша кончила петь, и граф открыл глаза. Чистота детского выпуклого лба, обиженность губ, незащищенность шеи и трогательность линии чуть наметившейся груди – все это никак не соединялось с опытностью и силой в пении. Но было таким новым, нетронутым, что ему вдруг захотелось коснуться губами пушка щек или плеча. Он, осознав желание, тут же задавил его. Беречь, охранять, не губить. Без слов, одним чувством он дал себе клятву – не трогать.