Жизнь текла, как и раньше. Бежали лошади в санках.
Потирая уши, прохожие шагали по своим будничным делам.
Емельян Семенов дошел до выгребной ямы. Еще раз брезгливо глянул он на осклизлые, синевато-грязные потроха Анны Иоанновны. И, широко размахнувшись, выплеснул в яму царскую требуху.
Пошел обратно, позванивая в руке пустым ведром.
День был чудесный. Погода настала хорошая…
Цари! Я мнил: вы боги властны,
Никто над вами не судья;
Но вы, как я, подобно страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Велика мать Россия, и каждый найдет себе место в ней…
За горами земли великие,
За лесами — земли богатые.
Близ озерка чистого, за дебрями дремучими, со времен недавних поселился беглый с каторги бобыль, мужик еще не старый. Сам он был громаден и прям, плечищами — сажень косая, а ноздрей у него не было… Вырваны — так что кости видны!
Звали его Иваном, а родства за собою не упомнил.
Таился в лесу он целую зиму. По весне дом срубил, крепенький такой. Собачонку завел — шуструю. И топором тюкал. И силки на зверье и птиц ставил — с охоты этой и проживал.
Проходил мимо странник убогий, водицы испросил.
— Старче, — сказал ему Иван, родства не знающий, — ты, видно, немало по свету хаживал. Не ведаешь ли, где живут тут девицы незанятые? Скуплю мне одному в лесу век вековать.
— А эвон, — кивнул странник, возвращая мужику ковшичек берестяной, — ступай, добр человек, тропкою этой, которою я на тебя из лесу вышел. Иди, иди, иди… долго идти надо! А там над речкою дуб растет — высокий же. И от дуба того сверни посолонь, как и я шел. Ступай далее — до камня великого… А там поселился мужик хороший, в бегах от помещика, у него — дочери!
Отправился Иван в дорогу — поискать невесты себе.
И лаяла на белок собачка его шустрая.
Дошел Иван до дуба приметного, от него повернул посолонь. Вот и камень завиднелся замшелый, под ним же дом стоял. Приняли Ивана, за стол посадили. Хозяин его убоинкой потчевал.
А за окнами долблеными лес вечерне шумел…
— Вот и рай! — сказал мужик Степан, тоже родства за собой не помнящий. — Никого округ на сотни верст нету: ни барина, ни воеводы, ни царицы, ни попов, ни сыщиков… Живем, мать твою в маковку! И будем жить, а после нас пускай другие живут…
Нацелил Иван свой веселый глаз на молодуху, которая, возле печи стоя, рукавом от него закрылась.
— Марьюшка, — позвал ее нежно, — ступай за меня. Ты не бойся. Ноздри мне на Москве вынули, это непригоже, верно. А души моей никто из меня вынуть не смог… Чиста она и крепка! Будем жить ладно. Я тебя вовек не обижу…
— А сам-то каких ты краев будешь? — спросили его.
— Моих краев не измерить, — отвечал Иван, родства не знающий. — Сам-то я русский буду… Был когда-то Потапом, по селу Сурядову и звался Сурядовым. На Москве свое житие имел. Оттуда в солдаты попал и на службе в Ревеле был, городок, прямо скажу, чинный и приятный, только мне там худо было. Затем вот в Кронштадте гавани бутил… там тоже плохо мне было. Привелось и в Польше пожить, на Ветке, откуда к татарам попал. Но с армией господина Ласси из Крыма я вышел… Всяко бывало в жизни моей, но, кажись, затишало! Теперь вот, думаю, пашню подымать надо.
— Трудно будет… без бабы-то! — причмокнул Степан. — Лес корчевать… беда прямо! Я-то свою уже поднял. На девках своих пропахал целину. Впрягу их в соху, а сам управляюсь…
Вернулся Иван к себе с женою. И забегали потом на опушке леса дети его — русоголовые. Парило в воздухе жирной, земною сытью. И шуршало в пальцах корявых первое зерно — струистое, как жемчуга драгоценные.
Не успели дети подрасти, как — глядь! — уже и не стало вокруг пустоши.
Пришел другой народ, от неволи себе воли ищущий. Люди сообща раздвинули бор дремучий, слетались отовсюду грачи на черные пашни. И выросли избы — бревенчатые, душистые. Шли бабы по вечерам за водой, пряли старухи пряжу, и пели девки…
Проходил как-то мимо странник — из краев дальних.
— Люди, — спросил, — а какие же вы будете?
— Русские мы, — отвечал народ.
— Место ваше каково прозывается?
— Иваново, — отвечали страннику, и, воды из колодца испив, пошел Лазарь далее по Руси, бренча кружкою…
А по весне всегда хорошо. Земля раскрывает себя, словно в родах. И охотно бежит соха за лошадкой, распахивая целину все дальше и дальше. С шелестом кладется зерно из короба крестьянского в землю российскую…
Растет мать Россия — раскидывает ее вширь!
Аж за тихий Керженец, в Сибирь, в глухомань самую…
Не мечом, так плугом, а России величиться!
Первые кресты отметили место первого кладбища.
В гробу теснущем положат в землю Ивана, и встанут над могилою его сыновья — уже статные парни. И завоет над покойником патлатая Марья с глазами безумными от разлуки вечной. Сыновья молча оторвут ее от фоба отцовского. Прозвенит над ними колокол печальный, и звук этот растает не спеша над пажитями, над огородами, над скворечнями…
А потом зашумит здесь, заволнуется базарами город. И будут в утра морозные дымить трубы, побегут дети с санками. По улицам пройдут тысячи людей, торопящихся взяться за дело.
И никто никогда не вспомнит того, кто был первым зачинателем этого города…
А ведь первая его борозда и стала теперь главной улицей!
Никто не вспомнил о нем, ибо родства у него не было.
Но, как сказано в древней книге Иова:
«И ОСТАЛСЯ ОДИН Я, ДАБЫ ВОЗВЕСТИТЬ ТЕБЕ…»
ЛЕТОПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ. РОССИЯ НА ПОВОРОТАХ
Река времен в своем стремленъи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
Гаврила Державин
Сыны Отечества! — в слезах
Ко храму древнего Сампсона;
Там, за оградой, при вратах
Почиет прах врага Бирона.
Кондратий Рылеев
Теперь, когда императрицы не стало, я испытываю некоторое облегчение. Мало того, я чувствую, что следует даже изменить форму общения с читателем. Если я раньше писал, то сейчас желаю привлечь читателя к собеседованию со мною. Соответственно, изменяется и архитектоника последней моей летописи…
Прежце всего я хотел бы объяснить свое отношение к Анне Кровавой, времени которой посвящена эта книга. В каждой отрицательной личности я всегда пытаюсь найти черты, близкие к положительным, без наличия которых любое историческое лицо будет выглядеть сухой и надуманной схемой. Приступая к написанию этой хронили, я напрасно искал такие черты в Анне Кровавой, — я не нашел их! Это я сообщаю здесь к тому, чтобы читатель не заподозрил меня в умышленном очернении монархии.
Я как раз не принадлежу к числу тех людей, которые считают всех монархов круглыми дураками и мрачными злодеями, озабоченными лишь одной мыслью — как бы напакостить трудовому народу? Спору нет, русские самодержцы не принадлежали к лучшей части русского общества. Но все-таки нельзя не отметить боевой активности Петра I, стойкого патриотизма Елизаветы, дальновидности разума Екатерины II, даже в сумбурной натуре Павла I легко отыскать черты благородных порывов… Я не очернил Анну Кровавую, ибо трудно очернить то, что от природы является черным!
В моем понимании, Анна Кровавая — это грязная, глупая бабища, насыщенная злобой и пороками; все эти качества таились под спудом в митавской тишине и поперли разом наружу, когда она достигла власти над миллионами рабов. Чванство и самодовольство заменяли в ней чувство патриотизма. Царствование ее как бы строго обвеховано двумя социально острыми моментами русской истории — «разодранием» кондиций в 1730-м и казнью «страстотерпцев» Волынского в 1740 году. Первый акт повернул русскую жизнь вспять — ограничить власть монархии феодалам — князьям не удалось. Анна Кровавая явилась на троне подлинным воплощением классического самодержавия, страшного централизма власти своего Кабинета, который она превратила как бы в пристройку к своей спальне, и Россия была буквально задушена в осьминожьих объятиях бюрократии.
Когда судили Бирона, ему ставили в вину издевательство над человеческим достоинством. В обвинении говорилось «о частых (при дворе) заведенных до крови драках и о других мучительствах и безстыдных мужеска и женска пола обнажениях и иных скаредных меж ними, его вымыслом произведенных, пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно…».
Но обвиняли-то в этом деле Бирона напрасно! Все мерзости и весь тот срам, которые, как писали судьи, «объявлять нам стыдно и непристойно», придумала в забаву себе Анна Кровавая, а фаворит при сем только присутствовал… По сути дела, Бирона осуждали за то, что свершил не он сам, а императрица вкупе с ним и ему подобными.