Молится в Ферапонтово о заблудших великий старец Никон, сокрушается, впериваясь бельмастыми глазами в январскую студливую темь: «Не Богом данную власть взял на ся царь. Наступают времена антихриста...»
Стряпчий Кузьма Лопухин еще был в Ферапонтово, когда вдруг с печальной вестью прискакал его брат Федор: в великих муках на сорок седьмом году жизни скончался государь Алексей Михайлович...
«В великих муках, говоришь? Одним днем прибрал Господь, и ничем пособить не могли сердешному? – беззубо шамкал Никон; он растерялся, от страшной вести будто ошавили старца ослопом по темечку. – Говоришь, гавря из носу и ушей, изо рта хлынула? Сердитовал много последнее время, из пустой корысти много худых дел наворочал, вот Господь и прибрал в свой час... Сначала раздуло, а после лопнуло? Не бес ли вселился в сердешного? Не отравы ли примешали? Вот и закупорило хладные ветры в утробушке, запечатало гнилые соки. Как из жбана пробку вышибло? С вином-то долго ли порошка сыпануть? Окружил себя латынами, да фрягами, да нецыями, а у них свое на уме... Ой, не ста-ло-о Алексеюшки, родимого отца Руси, собинного моего братца. Ой и ли-хо ему но-не-ча-а! – Никон упал на колени в крестовой полате пред стулкой, где была распахнута Бытийная книга, и вдруг заплакал в голос, запричитал, как баба. Братья Лопухины стояли в нерешительности, не зная, как себя повести: самим ли реветь, иль ухаживать за старцем. Келейник Мардарий знаком показал, чтобы молились, не переча. И действительно, всхлипы замерли, Никон, опираясь на батог, с трудом поднялся; Мардарий пособил ему под локоть. И вдруг старец ревниво спросил: – А по мою голову что наказывал-нет? Последнее-то слово каково? Нынче ли мне ехать велено к Москве, иль погодя?»
Федор Лопухин пожал плечами. А что ответить? Патриарх послал лишь прощения просить государю.
Никон сразу понял, что перемен в его судьбе не будет, бросил стенать, промокнул фусточкой напухшие розоватые глаза «Вот как нынче снегом заставило все дороги в Ферапонтово, так и ему, покойничку, не станет скорого пути в Царствие Небесное, раз не получил моего прощения. Ой, горемычный, и долго же тебе страдать, попадая к Престолу. И какой же строгий ответ держать за невинную кровь и напрасные страсти... Стало быть, и мне придется судиться с ним во дни страшного пришествия Господня».
«Чур-чур... Что говоришь, старец? Опомнись!» – испугался государев посланник.
«Не старец я тебе, Федька, а великий патриарх...»
«Никон, не величайся. Патриархом на Руси Иоаким».
«Яким – самозванец и глупый человек, ослам начальник. Я его на стол не благословлял. Не понимает того дурак, что патриарха сам Господь на царствие помазывает. И только смерть может снять с меня этот сан. А я-то живой пока... Молчи, молчи, не встречай поперед батьки, научись слушать, – одернул Никон гостя, видя, что Лопухин пытается возразить. – Я – Отец Руси. Я – пестун и водитель вашего духа, предстатель пред Царем Небесным. А кто не почитает своих родителей, тот не почитает и самого Творца».
«Ну ладно, не тот час, чтобы спорить, кого как величать. Я приехал для того, чтобы ты написал царю прощение...»
«Бог его простит, – не размышляя, дерзко отказал Никон. Знать, об этом давно было все обдумано в долгих ночах. – Может, и простит, ежли грехи не перевесят... А я на письме не учиню прощения Михайловичу. И не уговаривай. Покойничек разве повинился предо мною? За что гноил меня в темничке столько лет, для какой своей бездельной корысти? За то, что я против неправды его встал, когда он вторгся не в свою область беззаконно, стал церковью править, да весь народ русский восхотел уморить, загнав его в бесконечный пост. Сколько зла скопилось в Михайловиче, лихостный был человек, ой знамо мне, драло его лихо на лыка, обдирало как липку до самой болони. Знать, глубоко хворь-то в нем сидела, коли и, помирая, в останний час мне из лютого заточения воли не учинил... Нет-нет, Бог его помилует, да и я стану скорбеть, плакать по заблудшему, но прощения на письме не дам! И не перечьте мне, Федор Алексеевич, не перечь-те!»
Никон, вспылив, ударил посохом в пол, натертый воском и принакрытый кошмами, выбил облачко известковой пыли; устыдясь гнева, приотвернулся к окну, призабылся накоротко. На воле вечерело; на окончины уже легло переменчивое морозное полымя, заискрились на крохотных стеклинках лазоревые цветы; на озере, запеленатом снегами, ближе к протоке, гулко крякнул лед, оседая под бережинами; солнце, мутное от стужи, стремительно западало в багрово-сиреневые постели, подернутые снежной пылью. Уже синью потянуло по-за лесами; через озерную равнину попадала заиндевелая мухортая лошаденка, седок, размахивая рукавами шубняка, трусил возле, чтобы согреться. Бр-р... Николай Угодничек, пособи спутним, кого застала в ночи дорога, не дай вовсе пропасть. А там-то, в небесном аере, какая сейчас холодушка, и душа Алексеюшки, вовсе заколенутая, карабкается по лествице к Божьим вратам, едва жива, поди. Прости меня, царь-государь, дай времени, пока я оттаю, сивый немощный глухарь...
Никон выковырнул заскорузлым пальцем слезу, она была твердая и скользкая, как онежская жемчужина; пошершавил ее в сухих подушечках перстов, потом полуотвернул на груди крест-мощевик, открыл склышечку, положил слезу в потайное святое место рядом с косточкой белояровой, поцеловал, ощутил соленый привкус... Гости недоумевали, глядя на старца, как тот обирает с груди невидимый сор, стряхивает с плеч и лица паутину, будто собирается, горемышный, на тот свет. Мардарий дал знак, чтобы Лопухины не перечили хозяину. Монах скоро опамятовался, повернулся к гостям, смиренно позвал на трапезу, пристукивая батожком, повел сходами в новую столовую палату. В еде был небрежен и тороплив, чавкал над мисою, низко склонившись, словно бы хотел поскорее разделаться с надоедным, неугодным делом, встрепанную бороду засорил рыбьими костками и залил ушным; когда тянул деревянную расписную ложку ко рту, рука мелко дрожала, половина щербы выплескивалась, как ни подставлял ломоть. Так одряхлел старец иль угорел от нежданной вести? Никон пил ренское, будто квас, пил много, сам себе подливая из братины поваренкою, гостей не потчивал, словно забыл о них. Бочонок вина привез в подачу Козьма Лопухин вроде бы вчера, еще при живом государе, и в тот день, когда затаскивали щедрую милостыню в погребицу, невольно помыслилось, что скоро ссылке конец... И вот неожиданно помер коварник, а воли не дал. И от черной думы грядущее виделось непроглядным, вовсе пропащим.
«Эх, негодящий, неключимый человеченко, лучше бы не поманывал меня дарами, а сжег на костре сразу. Пропал ты, совсем пропал во гресех, коли на смертном-то одре, когда всех бы простить надобе, ты души своей не попустил на благое...»
И невоздержно ополовинивая очередную чару, Никон неожиданно снова расплакался, знать, преизлиха выпил. Дьякон Мардарий, стоявший за спиною великого старца, положил тонкие персты на поникшие плечи владыки, поелозил, вроде бы нащупывая ременные шлеи вериг, чтобы ловчее уцепиться за них. Никон раздраженно дернулся, всхлипнул, рукавом размазывая слезы по дресвяным, изжелта-серым щекам, проскрипел с тайной мстительностью, чувствуя, как тоска, прежде крепко обратавшая сердце, вроде бы приотступила:
«Меня не привелось возле, вот и помер...»
Федор Лопухин недоуменно вскинул щетинистые брови.
«Великий господине, кабыть не стоит гостей-то нудить», – забывшись, остерег старца Мардарий. Ведь спосыланные явились в келью не ко благу, чуду и милости, но как дозорщики и приставы к невольнику за дознанием и, войдя в монастырь, Никона даже патриархом не нарекли. Тут язык бы держать за зубами. Прикуси до кровцы, но терпи: молчанье-то золото.
«Чего встрял? Я тебя спросил? – сурово одернул Никон. – Ты, Мардарий, совсельника своего не понуживай к неправде, мне от государевых слуг таить нечего. Я и нынешнего-то царя крестил и в чашу окупывал троекрат, над душою его стоял и Федей назвал, Феодором, что значит – „богом дарованный“. – Никон споткнулся, замолчал, словно бы собирался с мыслями, задумчиво хрупал мороженой клюквою, бросая в рот жменями, и даже не куксился от кислого, будто притушивал в утробе пламя. Так и шел разговор через пень-колоду, не шатко не валко, и гости, зная характер великого старца, уже не смели встревать, чтобы не подлить масла в огонь. Да и Кузьме Лопухину надо было поклоняться, чтобы исполнить патриаршью просьбу, ради чего с такими трудами волокся в Ферапонтово. – Да, о чем бишь я? – снова встрепенулся Никон. – На десятой-то седьмице не диво и себя забыть. Мозги, как стюдень, а слюна, как патока, в зубах застриет... Эх, борзые вы кобели, скачете по чужим мыслям, своих не имея. Ты бы, Мардарий, не языком трепал, а потчивал лучше. Гостей-то заморил, сынок...»
«Нет-нет, мы наугащивались...»
«Э-э, какое, вижу, что ни в одном глазу. Иль меня боитесь?.. Так-то Мардарий уважлив и почестен, уж не похулю, мне Господь послал его в трудный час, да, знать, какая-то муха не ровен час ожгла в шулнятку, иль мураш пригрелся в волосне, да и ну клевать тайный уд. Тот еще бес... Бедный царь, Михайлович наш, осердясь, значит, на весь белый свет, сошел в ямку, как быть не простя бывых друзей своих. Ах, суевер... А я бы его поставил на ноги, Мардарий не даст соврать. Лекарям иноземным поменьше бы кланялся, а доверился бы лучше своему крестовому попу да московской бабе-шептуннице. Эх, сам себя ты, Михайлович, закопал в ямку в молодых летах, не нажился ладом... А я бы вылечил. А что? Еще в бытность мою в Воскресенском монастыре была дарована мне Господом целительная чаша. Вот как вы сейчас предо мною за столом, вот так же я в келье сидел однажды, и вдруг отворилася дверь, и вошел сам Иисус Христос с посудинкой в руках, протягивает ее мне и говорит: „Не питье я тебе принес, Никон, а силу врачевальную. Отобрали у тебя корыстолюбцы патриаршество, и не можешь ты лечить болящие души паствы своей, так исцеляй, Никон, плоть человечью, скорбящую от многих недугов“. И с теми словами ушел. Я, было, сказывал о том государю, да он не поверил...