Вскоре Белобородов выбрал лучших людей: трех русских, башкирца и черемиса.
– Вот, что, друзья мои, видели ли вы когда-нибудь государя императора?
– Нет, батюшка. Не доводилось.
– Ну так поезжайте в его армию с пренижайшим от меня поклоном, расскажите о наших делах-делишках, да получше присмотритесь-ка, да прислушайтесь, чтобы знать в доподлинности, что есть он Петр Федорыч Третий – император. А то, сами знаете, в манифестах государыни всякую несуразицу плетут.
Много было у Белобородова побед, но вот и – неудача: Сысертский купца Турчанинова завод наотрез отказался признать какого-то там Петра Третьего, проходимца из беглых казачишек. Сам хозяин обнес завод рогатками, надолбами, устроил батареи, насыпал снежный с хворостом вал, полил его водою – не скоро-то на него заскочишь – хорошо вооружил своих рабочих, а главное – наобещал им всякие турусы на колесах и для поддержания боевого духа сдабривал подарками и подпаивал винцом тех из них, кои почитались в «заводилах».
В течение трех дней, с 15 по 17 февраля, тысячная армия Белобородова тщетно пыталась овладеть заводом.
Из Екатеринбурга была выслана на помощь осажденным большая воинская команда. Белобородов отступил.
4Заглянем опять в Берду, в главную ставку Пугачёвской армии.
Отец Иван жил вместе с Бурновым в маленькой покосившейся хате. Он допился до чертиков и в горячечном состоянии был опасен. В своей избе порубил топором стол и табуретки, разворотил печь, отыскивая в ней спрятавшихся бесов, ошпарил кипятком черного кота, а бородатую козу убил поленом, приняв её за нечистую силу. Одутловатое лицо его с отвисшими мешками ниже глаз стало багровым, водянистые, выпученные глаза блуждали, как у сумасшедшего, он весь трясся и был жалок видом. Захворав белой горячкой, он сразу бросил пить. Бурнов стал ухаживать за ним, как за родным отцом: каждый день водил его в жаркую баню, до потери сознания хвостал его там веником, отпаивал огуречным рассолом, кормил кислой капустой, редькой, луком, чесноком. И ни капли не давал вина. Сознание попа начало постепенно проясняться. А когда коновал припустил ему двадцать пять пьявок, отец Иван окончательно в ум вошел.
Спустя неделю после вытрезвления, однажды вечером, под завывание жестокой бури, они затопили русскую печь и на придвинутой скамье оба уселись возле живого огонька. Свечу не зажигали, так лучше. Сумерничали молча, бесперечь курили трубки, вздыхали.
Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело.
– Я Иван да ты Иван… два Ивана, – начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. – Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты – смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна – во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. – Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил:
– Слушай, чадо Иване… Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я… Просто-напросто возьми да и тяпни!
Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно.
– Пошто я тебя стану вешать?
– Нет, нет, будешь… Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить.
Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует… Сам не свой… Зело боюсь.
Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала.
– Хочешь поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке, Гневышев, – начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика. – Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах.
Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима… Ох, господи, твоя воля!..
Тяжко и вспоминать-то мне…
– Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! – кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки.
– Балда, слушай, – сказал расстрига, попыхивая трубкой. – И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие её ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей… Только и слышалось, бывало, в горницах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать божия почивала… И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный – а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня?
– А подь ты… Я про свое думаю… Отстань!
– Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея.
Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал:
– Чего молчишь, как удавленник? Сказывай!
– Вот арясина! – забрюзжал поп. – Ладно слушай… Пошла как-то под осень Варенька моя с девчоночкой малой в лес по грибы и не вернулась… А девчоночка суседская вмах прибежала, чуть жива, трясется вся, говорит:
«Наехал, – говорит, – с дворней со своей наш барин, подхватили они Вареньку, да и были таковы. Варенька на весь лес гвалт подняла, как кошка, – говорит, – царапалась, да где там… А я, – говорит, – со страху чуть не лопнула, ой!» Боже мой, боже мой! И с того клятого часа начались мои сугубые страдания, великая скорбь, горше человеческой… Иване, милый, ведь дщери, дщери единокровной лишился я. Слушай дале. Я в плач, я в стенания великие; власы на себе рву, головой об стену колочусь. Нарядился я во все новое, пошел к помещику, оскорбителю своему, усачу штык-юнкеру Гневышеву. Не допустили, в шею вытолкали. Я в город, с жалобой к воеводе.
А там только зубы скалят, и никакой помощи. Гневышева все боятся – богач он, задаривает и воеводу, и всех стрюцких. Так неделя проходит, другая проходит, и стал я, грешный иерей, попивать. А тут, под самую осень такая пора подоспела, что ах! Мужицкие бунтишки по нашему уезду зачались то в одном, то в другом месте, крестьянство царя-заступника поджидало.
Глядь-поглядь, привалила ко мне толпища мужиков с топорами, с вилами, с ружьишками и говорит: «Батя, мы тебя шибко жалеем, извелся ты весь.
Хочешь, Вареньку твою от барина отвоевывать пойдем?» А я малую толику выпивши был. И вот всей толпой двинулись мы на барский двор. Тут дворня выскочила, егеришки, собачья псятня – гвалт, лай, крики, стрельбище! Мои мужички как напрут, да как напрут – кого перекололи, кого связали, в хоромы ворвались. Я командую: «Православные! Ищи кровопивца барина!» А старик дворецкий и говорит: «Барин вскочил верхом да в город за солдатами ускакал. Ужока будет вам!..» – «Кажи, Архипыч, где Варенька моя?» – «А твоя поповна с прочими красотками в светелочках упомещаются, вверху». Мы гурьбой наверх я да трое старичков, духовных чад моих. Вбежали мы наверх по вертучей лесенке, рывком распахнул я дверь, глядь: прикорнула моя голубица на диване, горько плачет, кружевным платочком утирается. А сама одета, будто княгиня – в шелках да в бархатах, и на лебединой шейке жемчуга. Я припал пред ней на колени: «Варенька, утешение мое, ангел божий! Выручать тебя прибежали мы… А ежели оскорбителя твоего, штык-юнкера, поймаем, в куски изрубим. Бежим скорей, несчастное детище мое!» А она как завизжит: «И не подумаю!.. А ежели ты, отец, хоть пальцем тронешь моего Васеньку, знай, удавлюсь, либо зарежусь!» Чуешь, Иване, чуешь, что дщерь-то мне рекла?
– Вона! – закричал Бурнов. – Так и надо… И я бы не пошел к тебе, будь на её месте…
Поп Иван, весь дрожа, посмотрел с горестью в его одноглазое страховидное лицо, с рыжими торчащими вихрами, тяжело закашлялся с сипотой и вздохом и, успокоившись, укорчиво сказал:
– Эхе-хе!.. Выгнала она меня, своего родителя, и ножкой топнула. Так у меня, веришь ли, сердце человечьим голосом застонало, кровь черными печенками спеклась. Я затрясся, с порога крикнул ей: «Ты не дочь мне. Ты блудница вавилонская! Будь проклята отныне и до века!»