Чашечкой во рту сполосни,
А бутылочку вовнутрь хлесни.
Луковицу припаси и ею с хлебом закуси,
Теплою шубою укройся и на печку заберись…»
Никон допел знахарское присловье, вскрикнул: «Вот как бывальцы-то лечились на нашем веку, в ком сила живет», – и ощерясь, угрюмо уставился на гостя.
«Так ты за царя батюшку брезгуешь пить? Помянуть его не хошь? Иль только себя помнишь, холопишко?»
«Пей, Федор, не упрямься. Сразу полегчает, раз владыка сказал. Ну, что ты кобенишься?» – испуганно требовал Кузьма, переводя взгляд с великого старца на ломоватого брата. Помстилось Кузьме в хмельном уме, что тюремки ему тут посулили и эта каменная кельица, куда завлек монах обманом, нынче станет их гробовой скудельницей. Федор еще покочевряжился и, махнув на все рукою, только слыша сверлящую боль в щеке и в сердце, опрокинул чарку, следом торопливо послал другую, а третья-то уж прыгнула в рот сама мелкой пташечкой; Федор для похвальбы даже опрокинул чарку, потряс на редковолосую макушку.
«Вот это по-бурлацки. Иль мы не мужики, иль нас не в капусте нашли? – засмеялся Никон. – И хворь как рукой, а?»
И у царева гонца язык сразу развязался, попросился на волю, и скверный старикан, что немилостивую склоку затеял однажды на Руси, сразу показался своим в доску. Федор позабыл о боли, о дворянской спеси, о патриаршьей строгой посылке и о том, что утром надо подниматься обратно в дорогу.
А Никон, отвлекшись от застолья, уже тихонечко подгуживал в усы; уставясь в черный могильный мрак за окном, монах дробненько так, умильно плакал, не тая слез: «Ой, по морю-морю синему, морю синему Хвалынскому, как сплывали два гуся-лебедя…»
И не диво ли, что святой старец в монастырских стенах не канон полунощный нудит, а тянет, как мирянин-казачина, расхожую бывальщину. Никон всхлипнул, досада раздирала его сердце, и он никак не мог ее побороть:
«Любил я царя пуще родного брата. Но письменного прощения не дам. И не проси, Федор Алексеевич. Лучше мне тут помереть…»
«И не давай, не хошь дак, – вдруг согласился государев служивый. – Вижу, Никон, напрасно Яким-от зло на тебя держит. Чую, знаткий ты мужик, и умом широк, если боярами крутил, как вересовым вичьем… У Якима, того ни с кем совета нет. С духовником царя Андреем Савиным у гроба чуть не подралися в самый день похорон».
«Да ну? – поразился Никон известию. – Им-то чего делить? Два сапога пара».
«Вот те крест… Патриарх вложил на отпевании в руки покойника прощальную грамоту, а духовник посчитал это своим правом, да и вовсе вышел из себя. После похорон-то поднялся наверх, где скорбело царское семейство, да и в крик: де, покойный государь от меня прощения не получил; дайте мне две тысячи человек войска, я пойду на патриарха и убью его… Оружием иль какой отравой убейте мне супостата моего, а иначе я вас всех прокляну, а с патриархом управлюсь сам, я уже нанял пятьсот ратных людей, чтобы убить его».
«Дурак! – отрезал Никон. – Я слышал давно, что этот Андрюшка Савинов прелюбодействовал с замужней бабой и пьянствовал с зазорными лицами, а царь его почто-то терпел. Давно бы гнать надо. … Ну и что дураку?»
«Да лишился священства на соборе и сослали в Кожеозерский монастырь».
«И поделом пустосвяту. Пусть макинных колобов позобает да на скотиньем дворе в навозных опорках год-другой побродит, дак и опамятуется, пустой человеченко. Мне про него и говорить-то лихо… Ишь, возгоржался, чирей на ляжке. Меня там не было на тот час, а то бы живо погнал бичом из церкви, как научал нас Спаситель… А хорошо бы тайный уд запечатать абы мошну ополовинить, чтобы баб не блудил…»
«Что такое говоришь, патриарх? Что про тебя в Москве-то растреплют? Де, Никон вовсе оглупал?» – уж в который раз за трапезу изумился келейник Мардарий.
Не узнавал чернец святого старца, словно бы подменили его гости. Никакой чинности в речах, пустое бахвальство, нарочные угрозы, и этот грубый простецкий язык сермяг, кабаков и торговых ларей с Пожара, что вовсе не к лицу святителю. Словно бы сорок лет не носил Никон рясы, не томил плоть жесткими постами и добровольным послушанием, не портил зрение за чтением многих книг, не иссушал ума за многодумием, не тратил нервов в заботах, не дрябнул ногами от долгих церковных бдений, – и вот все годы подвижнических трудов пропали зря, не выстроили души, не приблизили к Господу. Разве в преклонных летах, когда бес уже бывает посрамлен, экими нарочитыми и гневливыми становятся старцы? Да нет же, у них каждое слово – елей и сдобный хлебец для потерянной души богомольника, ждущего благодати…
«А ты мне, Мардарий, не указ. Пусть хоть что треплют. Ко мне срам не прильнет… Это вы все созданы Творцом по образу Божию. А я не простец человек, но явленный образ Христа, другого такого во всем свете не сыскать. Чего уставился? Иль мышу проглотил? Наливай вина-то. Худо угащиваешь. Пойдешь у меня завтра свиней убирать да из-под коров котыхи выгребать… Ты, Мардарий, хоть и учен, да не знаешь того, что против блуда есть одно лишь средство в целительной чаше. Надобно все уды помазывать освященным маслом. Все… Вот в тайный-то уд, где животворящим крестом не загорожено и маслом не помазано, бес и вселился. Был такой рымский папа, он тыщу баб обрюхатил, ишь ли перепутал кутак с крестом, не тем местом благословлял жон да девок. У них ведь так, латынников, чем грязнее, тем чуднее. И у нас грешат, без греха рожи не износишь, – но каются; у них грешат, но откупаются. Не приведи Господь и нам эких дней дождаться…
Андрюшку-то Савина, бывало, я на приход ставил. Ничего был попенко, разумный, сметливый, да близ царя живя, потом разбаловал. Легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись-ка с живым! Не у каждого сил достанет. И доброчестный иной, а вдруг свихнется, сойдет с катушек и давай вилять хвостом пред анчуткою, и тогда свой кутак станет ему заместо всей Правды.. Сынки, поживите с мое, да так-то пострадайте, и глаза, быть может, откроются. … Эх, Андрюшка Савинов, царев духовник, не бывать тебе прощену до смертного одра. Благодать променял на бабью матницу. Значит, с бабой сблудит, как лживый латин, а после к обедне служить да паству причащать. Какое тут причастие? какие молитвенные слова? Одна шелуха. Они уж благодати никакой не имеют, мертвые те слова, хоть и с амвона пропетые, и хлебец – уже не плоть Христова, и винцо – не кровь Его. И обманутый-то народ, уже не прикровенный Христом, поползет из церкви по домам, ничего не ведая о пагубном попишке своем…
… Выходит, Яким-от самоставленник не совсем дурак, хотя на чужом стуле сидит. Какого бесенка распознал, не пустил ко гробу. Эх, Михайлович, плыви к Господу непрощеный, а там уж опосля встретимся на Страшном Суде. И все духовники встанут супротив тебя».
Великое и смешное завсегда рядом живут.
Только возмечтаешь белым кречетом взмыть, а глядь, уж в грязь сел. И Господь с престола тебе пальцем грозит: де, не возвышайся, жалкий человеченко, не тешь гордыни, не садися на колымагу, не проверив упряжи. Ломоватый человек, не уповая во всем на Бога, невольно призывает беса в помощь.
… Но блажен человек, кто терпит досаждение и таит прекословие, строит вокруг себя мир, поступаясь собственной спесью, и самую-то черноту скорбно плетущихся дней почитает за утреннюю зарю грядущей радости; тот терпеливец мало утробной пищи приемлет, ибо уже при жизни стоит в дверях бессмертия.
… Притерпится – и живется ладом, будто так и надо, и Пустозерская слободка в северных тундрах уже мыслится за город, в коем творится битва за веру; оттуда вести, оттуда склоки и угрозы, оттуда плачи и посулы верных богомольцев.
Дни в тюремном кугу волокутся чередою, как рваные облака, и не знаешь, чем занять себя, но в каждое утро, еще не поднявшись с лавки, уже мысленно затеваешь новое пустошное заделье и тот урок послушания тянешь неторопливо меж молитв, врастяготку, с охами да ахами, будто бурлак насаду; день пыхтишь до вечера, а там, глядишь, и ночь на дворе. Сделаешь отметку на ободверине долотцем, – и кыш, минувшие страдания! На дверной колоде уже и резов некуда ставить, целую лествицу слепил Епифаний из череды дней, уныло перетекающих в годы. Жилось ой долго, ой муторно и лихостно! а прокоротал, оглянулся назад – вроде и не жил; только волос на голове стало поскуднее, а морщин побогаче, и плоть от горького сидения в яме одрябла, как березовая болонь. Заведешь кой-когда баньку в бугре и, натопя печь, умолив стражу, чтобы водицы приперли бадейку, и раздевшись нагишом, сначала опечалишься от своего жухлого вида, но тут же и возблагодаришь Господа, что помог в экой лютости сохранить душу. Сдери с нее бренную корявую, всю в желвах и проточинах шкуру и осепнешь от сияния, текущего из груди. Той и радости безмерной, что душа не в потемках, не бесится с жиру, но трепещет на зыбком черенке, готовая выпорхнуть из груди…