— Разве можно, чтоб вы отдыхали? Разве это хорошо, что вы не танцуете?
— Я никогда или почти никогда не танцую.
— Отчего?
— Надо быть очень молодым, чтобы так весело кружиться.
— А вы страдаете старостью и байронизмом!
— Нет, — ответил Кароль, несколько удивленный ее смелостью, — у меня есть болезнь подействительнее, нет нужды сочинять.
— Что же это за болезнь? Ведь не подагра же, как у пана мундшенка?
— До сих пор нет, но хуже этого.
— Неужели лихорадка, с которой возится уже пять лет мисс Люси и не может расстаться?
— Кое-что хуже даже лихорадки.
— В самом деле хуже? Решительно не могу догадаться.
— С чем вас и поздравляю.
— А! Я не могу догадаться, а вы не хотите мне доверить!
— Право, ничего любопытного, старая история.
— Тем лучше, я так люблю старые истории.
— Моя история вовсе не любопытна: я скучаю. Цеся, ожидавшая объяснения, покраснела с досады.
— Скверная болезнь, — сказала она с принужденной улыбкой, — но вы знаете, что теперь веруют в гомеопатию, и мисс Люси постоянно толкует мне ее основания. Ей-то я и обязана тем, что знаю. Болезнь в гомеопатии лечится другою, сильнейшею болезнью.
— Понимаю: вы советуете мне поискать другой, может быть, худшей?
— Нет, по мне уж лучше остаться при первой.
Говоря это, Кароль, пораженный неожиданною живостью Це-силии, сел подле нее, посмотрел на нее внимательно, будто видел ее в первый раз, и через минуту прибавил:
— Подагру желаете вы мне или лихорадку?
— Предоставляю это вашему выбору; обе приобретаются легко: первая — рюмочкой, вторая — простудой.
— Нет, уж благодарю! Лучше останусь при скуке.
— Что касается до меня, — говорила Цеся, — не знаю ничего скучнее человека скучающего; и судя по впечатлению, которое он производит на меня, я догадываюсь, как он, оставаясь постоянно сам собою, должен надоесть себе.
— Благодарю за комплимент, — сказал, смеясь, Кароль, — и удаляюсь.
— Можете остаться. Мне редко удается видеть скучающих; для разнообразия не мешает посмотреть и на них.
Говоря это, она подала руку Каролю, так как в это время ей именно пришла очередь выбрать кавалера и танцевать. Вальский вышел на середину, но, пройдя шагом, вяло, по зале, разговаривая, очень скоро возвратился в угол к болтовне. Цеся продолжала преследовать его взглядами; он выводил ее из терпения. Очень бы ошибся тот, кто подумал бы, что Кароль нравился ей; она хотела только подразнить его и попытать на нем свои силы. Вацлав уже в продолжении нескольких часов был ее торжеством; но ведь бедняку, неизвестному мечтателю разве трудно вскружить голову брошенным свысока взглядом? Но если бы Кароль, Кароль, который объехал весь свет, столько видел, столько прожил и, вероятно, любил, если бы он занялся ею, это было бы ей очень лестно.
В то время как она кокетничала с Вальским, Вацлав, следивший за каждым ее шагом, терзался чувствами, которые известны тому только, кто любил и был терзаем бешеною ревностью.
Молнии злобы, жажда мести, бессильное отчаяние, горе и слезы терзали его поочередно; он кидался и падал обессиленный; после продолжительной этой борьбы он уже направился было к саду с желанием оторваться от убийственной картины, как вдруг на крыльцо вышла Цеся.
Она заметила Вацлава при освещении, падающем на колонну, о которую облокотился он, вышла нарочно под предлогом освежиться и остановилась против него у дверей.
— А, так вы здесь, ночью, один! Что же вы здесь делаете?
— Отдыхаю и смотрю.
— Не понимаю, как можно было устать от такой плохой игры на фортепьяно, которой я никогда не прощу вам.
— Извините меня, но я так смешался.
— Вы никогда не будете в состоянии дать концерта. От чего же было смешаться?
— Не знаю; не сумею объяснить этого.
— Я должна сделать вам еще другой выговор, важнее, — прибавила она безжалостно. — Что значило поднятие этой ветки?
— Я?.. Я?.. — Вацлав оторопел.
— Прошу вас объяснить мне этот странный поступок.
— Я думал, что вы потеряли что-нибудь другое, ценное; заметив что-то упавшее, я думал, что это был браслет или брошка. Хотел поднять и отдать вам.
— Это другое дело! — сказала Цеся и, оглядываясь то на залу, то на крыльцо, спросила:
— Вы знаете графа Вальского? Какой это милый молодой человек!
Она нарочно мучила бедняка. Вацлав ничего не отвечал; он чувствовал, что был игрушкой избалованного ребенка и любил его — страдал и молчал.
Цеся кинула ему заученный взгляд, долгий, могущественный, которым она словно петлю накинула на голову дикаря. Она хотела и этого очаровать; он нужен был ей для дальнейшего.
Глухой шелест и темнота сада составляли замечательную противоположность с громкими звуками бальной музыки.
С одной стороны был освещенный дворец, весь в огне, из него неслись свет, благоухание и шум; с другой — темный сад, пустой, таинственный, печальный, черное небо, бледный месяц и природа, эта чудная картина тысячу раз виденная, тысячу раз новая.
Вацлав почувствовал сердцем поэта эту противоположность двух миров, двух жизней и забылся, мечтая выразить музыкой эту великую, превосходнейшую противоположность.
— Что за симфония! — воскликнул он. — И посреди нее мое бедное сердце, терзаемое отчаянием и страданием: с одной стороны веселье, звуки постороннего мне света, который и не смотрит на меня, который отталкивает меня, который едва удостаивает меня состраданием; с другой — тихая природа, спокойствие, песнь соловья — любовника и отца, шум деревьев, журчанье воды, отдаленная песнь пастуха, отдаленный божественный гимн, и голоса пустыни сто раз привлекательнее шума и адского веселья. Эта тишина охватывает меня и убаюкивает. Для этого нужен Бетховен с его свежим гением симфонии пасторальной и героической, с его вечной жизнью, с его чувством возвышенным и послушным, которое лилось бы в приготовленные формы, — все полное, могучее. Вебер только, только Бетховен смогли бы это. Берлиоз создал бы гармонический хаос; я — смешное.
И он сел, задумавшись; а образ прекрасной Цеси в белом платьице, с ее дьявольскими глазами замелькал перед ним, улыбался ему и дразнил его.
Где-то вдали слышен был пастушеский рожок, наигрывающий потихоньку грустную песенку, старую, дошедшую по преданию, которая, как нынче, раздавалась по лесу и пятьсот, и тысячу лет тому назад. Песенка эта оторвала поэта от действительности и унесла его в область мечтаний…
Утром на другой день было еще много вчерашних гостей в Дендерове, но и те понемножку разъезжались; никто не угадывал горькую истину, какую принес Смолинский поздно ночью графу в именинный подарок, потому что было строго приказано сохранить тайну.
Ротмистр с военною аккуратностью прислал рано утром 30 000 злотых. Экипажи были приготовлены к дороге, и граф ждал только разъезда почетных гостей, чтобы на почтовых поспешить на выручку поместья, которому грозил секвестр note 9. В купчей были не соблюдены, может быть, преднамеренно, на всякий случай, некоторые формальности; теперь они-то именно и могли пригодиться на увертку от ответственности.
Чуть свет граф уже советовался один на один со Смолинским; он и не ложился спать, а как только проводил гостей по комнатам и в экипажи, поспешил заняться делом со своим управляющим и уполномоченным.
Лицо Смолинского было мрачно, и он очень часто отпускал графу колкости; не скупился зато и граф, со своей стороны, на любезности, закуски и даже грубую брань; несмотря на это, совещания шли своей дорогой по народной поговорке: «Дело делу не мешает».
Помещик и уполномоченный знали друг друга довольно, замарали вместе руки не об одно грязное дело; таким образом, установилось между ними какое-то тайное братство, которое, правда, обнаруживалось только без свидетелей, но, тем не менее, было продолжительно и имело значение.
Смолинский говорил графу горькие истины, граф без церемонии ругал Смолинского; они знали один другого и взаимно были снисходительны к своим недостаткам. Пробовали иногда одурачить один другого, но, несмотря на хитрость обоих, это удавалось им только поочередно, так равны они были по силам. Иногда Смолинский надувал графа, иногда граф поддевал своего уполномоченного, но молчание и мир! Никто не знал об этом, рука руку моет…
В присутствии посторонних Смолинский был униженнейшим слугою Дендеры и стоял смиренно у дверей.
Чуть свет в боковые двери вошел уполномоченный к графу, который сидел на диване полураздетый, надутый, задумчивый, печальный, только для виду с трубкой во рту, которой не курил.
— Ну, что? — произнес он, обращаясь к вошедшему. — Надо нам подумать о делишках.
— Всю ночь думал; да что выдумать?
— Ты, брат Смолинский, старый осел, — сказал Дендера. — Я не думал и выдумал, у меня есть средство.