Главнокомандующий турецкой армией ехал с открытым забралом и с обнаженной саблей в руке. Лоб его был грозно нахмурен, а глаза горели огнем кровожадности. Великолепный конь его, красовавшийся в уборе, роскоши которого мог бы позавидовать сам повелитель правоверных, беспокойно озирался по сторонам, поводил маленькими ушами и беспрестанно фыркал, глядя на множество трупов, через которые ему то и дело приходилось переступать, очевидно, благородное животное еще не было приучено к такой резне и не одобряло ее.
Указывая саблей на кучку венецианцев, покорно ожидавших теперь своей грустной участи, он громко крикнул:
— Что же вы смотрите на этих нечестивцев? Прикончить сейчас же и их!
Пока янычары поспешно набрасывались на не оказывавшие уже сопротивления жертвы, великий визирь заставил своего коня взобраться по ступеням паперти, въехал в ярко освещенный первыми лучами солнца собор и, высокомерно подбоченившись, остановился посреди него.
При виде этого страшного всадника жавшиеся вокруг алтаря женщины с грудными младенцами на руках и со множеством судорожно цеплявшихся за них детей старших возрастов испустили раздирающий душу вопль ужаса. Дряхлый священник, единственный изо всего духовенства в Фамагусте оставшийся в живых, дрожащими руками поднял над ними крест, чтобы этим символом христианства смягчить сердце кровожадного последователя Ислама.
Момент был торжественный и ужасный. Недоставало только одного слова или просто знака со стороны визиря, чтобы янычары, уже покончившие с последними венецианцами и хлынувшие вслед за ним в собор, набросились и на эти злополучные, беззащитные существа и перерезали их, как стадо овец.
Великий визирь несколько времени неподвижно и молча смотрел ha крест, колебавшийся в слабых руках священника. Женщины и старцы воссылали последние молитвы к небу, дети пронзительно плакали, между тем как янычары глухо шумели, выражая свое нетерпение скорее покончить с последними жертвами.
Вдруг все эти матери, точно на них нашло вдохновение свыше, одновременно простерли к великому визирю своих невинных младенцев и завопили в один голос:
— Пощади хоть наших детей, ведь они ни в чем неповинны! Смилуйся хоть над ними! Именем Всевышнего умоляем тебя об этом!
Главнокомандующий войсками султан Селим опустил саблю, которой хотел было подать знак к новой резне, и, обернувшись к янычарам, повелительно крикнул:
— Все здесь находящиеся принадлежат падишаху! Горе тому, кто тронет хоть один волос на их головах!
Этими словами всем находившимся в соборе была дарована жизнь.
Когда Эль-Кадур понял, что падение Фамагусты совершилось и не было уже никакой возможности спасти ее, он окольными путями поспешил назад в подземелье башни Брагола, где находилась его госпожа.
Молодая герцогиня, лежа на прежнем месте, была, по-видимому, в сильной лихорадке и бредила. Должно быть, она видела себя еще лицом к лицу с врагом, потому что делала такие движения рукой, точно размахивает шпагой, и бормотала глухим отрывистым голосом:
— Вот там… турки… аравийские тигры… те же… что были в Никосии… О, сколько трупов… крови… А, Мустафа! Метьтесь скорее в него… Ах, что-то тяжелое… ударило меня в голову!… Ле-Гюсьер… его ведет Дамасский Лев… Защищайтесь! Вот они… вот!…
Прекрасное лицо больной исказилось выражением ужаса. Она вдруг приподнялась на своем ложе, продолжая размахивать руками и широко раскрытыми, полными ужаса глазами глядела куда-то, ничего, очевидно, не видя в действительности. Потом она снова опрокинулась навзничь и затихла. После острого припадка наступило успокоение. Она перестала метаться и бормотать, лицо ее прояснилось, а на губах даже мелькнула улыбка.
Сидя на ящике возле ложа больной, рядом с факелом, бросавшим красноватые отблески на черный и сырой пол подземелья, араб внимательно наблюдал за своей госпожой, облокотившись на колени и обхватив голову руками. Временами из его широкой груди вырывались глубокие вздохи, а устремленные на больную глаза глядели так, словно видели не ее, а что-то далекое и от нее самой и от всей Фамагусты,
Лоб его, на котором время не успело еще провести своих борозд, был омрачен тяжелой думой, по бронзовым щекам
. тихо катились крупные слезы.
— Да, — с глубоким стоном прошептал он, — годы протекли, яркие безоблачные небеса, безбрежные песчаные степи, шатры того коварного племени, которое отняло меня ребенком у матери, высокие стройные пальмы со своими плодами, скачущие по вольному простору пустыни мехари, — все это стало уже изглаживаться их моей памяти, но в своей золотой неволе я все еще вижу перед собой свою нежную Лаглану. Бедная моя малютка! Была похищена злодеями и ты, и неизвестно, где теперь ты находишься, да и жива ли еще?… У тебя были такие же черные глаза, как у моей падроны, такое же прекрасное лицо и такие же красивые губы. Я был счастлив, я забывал о жестоких побоях моего прежнего господина, когда ты играла на миримбе. Я помню, как ты потихоньку приносила свежую воду несчастному избитому до полусмерти невольнику и облегчала этим его страдания. Давно уже мы расстались, и, быть может, ты давно успокоилась вечным сном на берегу Красного моря, которое своими рокочущими волнами омывает нашу пустыню, а в мое сердце прокралась любовь к другой женщине, еще более роковая и жгучая… Да, у нее такие же черные глаза, как у тебя, но ты была такая же невольница, как и я, хотя и любимая своей госпожой, от этого тебе легче и жилось, чем мне, а эта — знатная, свободная госпожа, и я ее раб… Но разве и я не человек? Разве я тоже не был рожден от свободных родителей? Разве мой отец не был вождем амарзуков?
Он порывисто вскочил и сбросил с себя бурнус, точно он давил его своей тяжестью, но тут же снова сел, или, вернее упал на свое седалище, словно расслабленный и разбитый.
Закрыв лицо обеими руками, он горько заплакал, бормоча сквозь всхлипывания:
— Нет, я раб, бедный раб… верный пес моей госпожи, и лишь в одной смерти могу я найти успокоение и счастье… О, лучше бы мне погибнуть от пули или от сабли моих прежних единоверцев! Тогда окончились бы все мучения и страдания бедного Эль-Кадура…
Он снова вскочил и, подойдя к бреши, с решительным видом начал разбирать камни. Казалось, он задумал сделать над собой что-то недоброе.
— Да, да, — продолжал он шептать дрожащими губами, пойду, отыщу Мустафу и скажу ему, что я, хоть и темнокожий араб, но исповедую веру креста, отрекшись от полумесяца, и много раз предавал тайны турок. Он прикажет снять с меня мою беспокойную голову.
Легкий стон, сорвавшийся с губ раненой, заставил его вздрогнуть и прийти в себя. Он провел рукой по своему горячему лбу и повернул назад. Факел начал потухать, и прелестное бледное лицо молодой девушки освещалось лишь дождем красноватых искр. Подземелье, не имевшее сообщение с внешним миром, тонуло в глубоком мраке. Араб содрогнулся в этом мраке и снова вслух сказал сам себе:
— Какое страшное преступление собирался я совершить в поисках собственного покоя: задумал бросить одну, без помощи, свою раненую госпожу!… О, какой я безумец и негодяй!
Он подошел к ложу раненой и при слабом свете догоравшего факела взглянул на нее. Больная, по-видимому, крепко спала. Черные локоны рассыпались по ее белому, как мрамор, лицу, а руки были сжаты, точно она все еще держала в них доблестную шпагу капитана Темпеста.
Грудь раненой дышала ровно, но, вероятно, ее мучили во сне тяжелые видения, потому что брови ее страдальчески сдвигались и губы судорожно сжимались. Вдруг она заметалась и с видимым испугом воскликнула:
— Эль-Кадур… мой верный друг… спаси меня!
Луч невыразимой радости загорелся в темных, глубоких глазах сына аравийских пустынь.
— Меня видит во сне! — с блаженной улыбкой прошептал он. — Меня зовет спасти ее!… А я хотел бросить ее, оставить одну без всякой помощи! О, моя дорогая госпожа, твой раб умрет, но не раньше, как избавив тебя от всех опасностей!
Отыскав с помощью огнива новый факел, он зажег его, поставил на место сгоревшего, а сам снова, в прежней позе, уселся у ложа герцогини.
Казалось, он не слышал ни воплей последних жертв страшной бойни, умиравших под саблями жестокого победителя, ни диких криков торжества ворвавшихся наконец в Фамагусту варваров. Какое ему было дело до Фамагусты и до всего остального мира, лишь бы находилась в безопасности его "госпожа!
Опустив голову на руки, он неподвижно смотрел прямо перед собой, погруженный в новые размышления. Быть может, он снова переживал дни юности, когда будучи еще свободным, несся рядом с отцом на быстроногом мехари по необъятным, залитыми жгучими лучами солнца, пустыням родной Аравии. Воскресла в его памяти, вероятно, и та ужасная ночь, когда враждебное племя внезапно напало на шатры его отца. Перерезав всех их воинов и перебив всю семью, напавшие схватили его, тогда совсем еще юного, и увезли с собой на своих кровных скакунах, чтобы превратить его, свободнорожденного сына могущественного вождя, в жалкого невольника.