Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.
Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка — легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, — и… там же угаснет.
Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… Много золота!
Князь Алексей Черкасский света белого невзвидел от страха, когда узнал, что Варька кольцо обручальное Левенвольде вернула. Ссориться с Левенвольде очень опасно.
— Дура! — кричал кабинет-министр на дочку. — Ты же и себя и меня погубила.
Сама ея величество тебя за обер-гофмаршала сватала… Да и кому ты нужна со своим рылом? Погляди на себя в зеркало: перестарок уже, двадцать четыре годочка прожила в девках.
Решил князь спасаться от гнева Левенвольдова. Варьку спешно за рукоделье усадил, чтобы она горбатой Биренше туфли серебром вышила. Жену свою кабинет-министр заставил для самого Бирена жемчужные нашивки для постелей связать… Пугался князь.
— Может, — дочери говорил, — тебя и впрямь за Антиошку Кантемира выпустить? Пущай уж мамалыжник сей дохлый пользуется всем, что я накопил…
Варька капризничала, рыдая горестно:
— Не хочу за Антиошку! Не хочу за обер-гофмаршала… мне бы прынцика какого… хоть завалященького! Нешто не сыскать?
— Дождешься, что выдам тебя за истопника Ивашку Милютина, ныне он богат.
Эвон какие милютинские ряды в Гостином дворе возвел… Вот возьму и отдам ему тебя с потрохами!
Велел Черепаха — Черкасский дворне ружья готовить да голубей ловить для дочери. Желал он меткой стрельбой Варькиной умаслить гнев императрицы. И писал кабинет-министр об успехах дочери самой Анне Иоанновне в депешах курьезных: «Иное попадает княжна, иное кривенько. Садили голубя близ мишени, и стрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а в другой раз совсем убила его…»
Анна Иоанновна в это лето увлеклась запусканием змеев под небеса. Руки царицы, тетиву луков татарских рваьшие, удерживали змея любого, и плыли они над крышами столицы, драконами страшными разрисованные, пока не пропадали совсем в поднебесье.
— Ай да забавушка! — восклицала Анна, радуясь…
В городе же нельзя было уже окон открыть — петербуржцы задыхались от дыма, который наполнял столицу. Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи.
Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение…
Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского — бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, — только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько…
Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце.
Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской — туда и сюда — драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.
Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:
— Дожили, чтоб оно все треснуло… По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы…
Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор — сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть — он любил подраться.
И вдруг над ним раздался голос — властный, строжайший:
— Брось палку, Петрович… Твой кучер виноват более моего!
У Волынского даже руки повисли — трость выронил.
Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.
Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему. постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.
— Вот уж не ожидал, — сказал генерал-прокурор, — что первого тебя встречу, Петрович… Что скажешь утешного?
Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.
— Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?
— Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли… Говорят, — прищурился Ягужинский, — ты после смерти Головкина уцепился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня… Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?
— Охотно! — прорвало Волынского на искренность. — В берлоге кабинетной один медведь — Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго — тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало… Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали… Кто кого свалит и жив останется?
Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.
Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.
— Худ боец из меня ныне… состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович…
И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.
— Не умирай ты, господи! — отвечал с надрывом (даже ласково). — Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и… не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский — князь Черепаха — Черкасский, слова доброго не стоит.
Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.
— Петрович! — окликнул издали. — А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил… Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!
Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распугали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один — в столицу, другой — на дачу… Кубанец искоса на господина своего посматривал:
— Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?
— И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом… Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое.
Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?
Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.
— Я-то еще самобытен! — выкрикнул. — Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву…
Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой…
— Да не грози мне, князь, — отвечал ему Маслов. — Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете…