Вот такие дела: слишком рано ушел из Антиохии – из-за египтянки; слишком рано ушел из Арташата – из-за египтянки… Во время отступления даже самые старые служаки, чьи ноги были замотаны в снятые с трупов тряпки, бороды усыпаны льдинками, а защитные капюшоны сшиты из волчьих шкур мертвых музыкантов, – эти старые вояки смеялись над этим, даже если их потрескавшиеся губы кровоточили, едва они пытались улыбнуться:
– Что, генерал, у тебя уже член чешется?
И он, шагая пешком рядом с ними, отвечал им в том же духе:
– Знаешь, Квинтий, у меня не так уж сильно чешется спереди, но я очень не хочу, чтобы горело сзади!
Он прекрасно понимал, что его легионеры предпочли бы увидеть, как он принимает приглашение царя Армении:
– О, друг мой, в каком состоянии твое войско! Даже Зевс бы заплакал… На время прекращения военных действий ты мог бы остановиться у меня. На берегу Аракса твои легионеры будут чувствовать себя, как боги на горе Олимп. А через три месяца они снова пойдут в бой, воспрянув духом… Антоний, ты меня знаешь, я парфянам не враг, моя сестра вышла замуж за их царя, но от этого я не становлюсь менее дружественным римскому народу. Доверься мне, твой кошмар закончился…
Неужели ты думаешь, Артавазд, что обхитришь меня дважды? Бежать, бежать от этого канальи как можно скорее! Пока он не открыл границы парфянам, чтобы те закончили свое дело, или пока он сам его не прикончил!
Антоний, конечно, был дипломатом, но прежде всего он считал себя солдатом и не сомневался, что предавший однажды предаст вторично. Римляне полагали, что он был околдован восточными чарами, но он не любил ни цветистых речей, ни противоречивых соглашений, ни бесконечной болтовни. Он всегда оставался человеком Запада с бесхитростными представлениями: если собака укусила однажды, она может укусить снова… Поэтому он вежливо поблагодарил Артавазда, также уверил его в своей дружбе и, не откладывая, сразу направился вглубь Армении. Затем его путь пролег через Каппадокию и Коммагену[60], ведь после того, как распространилась новость о его поражении, не осталось ни одной надежной земли: повсюду были гиены! Он решил форсированным маршем добраться до Средиземного моря, к берегам Финикии, к недавно подаренному Клеопатре порту. Только там он надеялся найти надежное укрытие. С тех пор как были потеряны все мулы, поклажу несли на себе наемные войска, и когда кто-то падал от изнеможения и усталости, то сразу же покрывался снегом. Старые вояки, прослужившие более двадцати лет, бились до смерти за горсть ячменя или ели траву, если им удавалось ее найти! Тот, кто не умирал от голода, погибал от дизентерии.
Марк Антоний пил отвратительное пойло и не видел перед собой ни моря, ни первых цветов на холмах. Он хлебал все то же фиолетовое вино, еще более крепкое и кислое – скверное вино для скорейшего забвения. Кувшин и стакан оставляли на столе фиолетовые следы, и он стал водить по ним пальцем, размазывая и рисуя узоры. В этих пятнах он не видел – не мог видеть, ведь еще не было карт – ни очертаний стран, которых он еще не завоевал, ни городов, которых не захватил… Но что же в таком случае он рисовал на столе? Падавшие звезды? Угасавшие гирлянды? Или кишки, вываливавшиеся из распоротого брюха убитого животного? Пятна вина, кровавые пятна. Осадок и сгусток. Окончательно опьянев, он уснул за столом, положив голову на руки.
Вот почему он не заметил на горизонте паруса. И не услышал, как внизу, в порту, приветствовали первый причаливший корабль, судно Царицы. Когда он начал приходить в себя, она уже была там. Практически рядом: поднималась к нему по скалистой дороге в окружении своей блистающей доспехами охраны и главных римских офицеров в оборванных лохмотьях.
Он, безусловно, должен был встать и выйти ей навстречу, но был слишком пьян, однако мыслил вполне ясно: он боялся не устоять на ногах, двинуться нетвердой походкой, рухнуть на землю; поэтому остался сидеть за столом. Она знаком велела эскорту остановиться, и он смотрел, как Клеопатра поднимается к нему под палящим полуденным солнцем. Она была в праздничном одеянии: на голове парик, надо лбом возвышалась кобра, на груди была завязана пурпурная шаль, а под подолом белого льняного платья виднелись котурны[61] на деревянной платформе.
Он покачал головой: да она себе шею сломает в этой обуви, сумасшедшая бедняжка! И вдруг она оступилась, подвернув ногу на булыжниках, но тут же поднялась – кто посмеет смеяться над распластавшейся Царицей? Он, побежденный, пьяный, ничего не стоящий! Александр Младший! Стоп, для начала Александр Младший снова нальет себе вина! Утопит свою печаль, утонет в печали:
– За тебя, Ваше величество. – И осушил стакан.
Она не упала и застыла перед ним в торжественной тишине, как воплощенное Правосудие. Он опустил глаза, взглянул на пустой стакан и с упрямым видом бросил:
– А я и не знал, что уже начался Птолемая!
Птолемая – александрийский карнавал, который проводился каждые четыре года. Горожане устраивали шествия, наряжались сатирами и вакханками, вышагивали с гигантскими фаллосами, пели песни о любви… Самый потрясающий маскарад в мире!
Она ответила:
– Ты пожелал увидеть царицу Египта. И царица Египта пришла поприветствовать тебя, мой император.
Она пристально смотрела на потемневшую тунику Антония, на бороду, которую он не стриг уже полгода:
– И царица не ожидала увидеть тебя, мой генерал, в глубоком трауре… Кого ты оплакиваешь?
У него перехватило дыхание. Тридцать тысяч человек! Он потерял тридцать тысяч человек, если быть точным! И ясно ей об этом написал: тридцать тысяч. Она что, издевается над ним? Но Клеопатра продолжала:
– В Александрии знают, что ты нанес парфянам сокрушительный удар. И в настоящее время Риму известно, что Египет на деле доказал восхищение тобой, добровольно утроив взнос для военных сил… По кому ты носишь траур, император? Мои вассалы подняли орифламму победы, а твои люди счастливы: мои интенданты начали раздавать им вознаграждение…
Такую версию предпочел и римский Сенат, и Октавиан. Он был пьян, но не до такой степени, чтобы недооценить политическое хладнокровие этой дамочки. Какое мастерство! Он зааплодировал испачканными вином руками и ухмыльнулся. Ведь они остались наедине, их никто не слышал… Она могла бы пожалеть его, великая Царица! Проявить немного сочувствия! Но она наслаждалась иронией: «По кому ты носишь траур?» Вот дрянь! И это «вознаграждение»… Вознаграждение! Неужто она думала, будто он настолько пьян, чтобы не помнить о том, что речь шла о заработанных ими деньгах, ведь вот уже несколько недель эти несчастные не получали ни гроша. Даже здесь, в «стране-побратиме», у выживших не было ни еды, ни одежды. В конце концов он был вынужден продать свою серебряную посуду, которая осталась после того, как разграбили его багаж, ведь ему нечем было кормить раненых! И вот его женщина, которую он так ждал и на которую так надеялся, рассчитывая больше на сострадание, чем на помощь, – эта женщина, будучи царицей, принялась поучать его и с высоты своих деревянных платформ советовать, как ему нужно держаться. Но он «держался», черт побери! От Фрааспы до Бейрута он держался и держал своих людей! Знала ли она, как тяжело воспрепятствовать тому, чтобы поражение не превратилось в разгром, чтобы отступление не стало беспорядочным бегством? И Антоний, по крайней мере, избежал этой катастрофы! Возможно, он был плохим стратегом, но зато хорошим полководцем!
На самом деле она все это знала. От легата[62] Деллия, посланного за ней в Александрию. Она знала, что ее муж был великолепен в бою. И это не пустые слова. Двадцать веков спустя, когда мы читаем хронику тех событий, слово «великолепный» кажется недостаточным: Антоний был полководцем, достижения которого остались позади, но несмотря на то, что его преследовали несчастья, он боролся с беспримерным отчаянием.
Одержав блестящие победы при Фарсале[63] и в Филиппах, он еще нигде так не отличился, как при отступлении из Парфии: отбил все восемнадцать вражеских атак, предпринятых против его отступающего войска. И если ему не удалось одержать решающую победу, то только потому, что парфянские лучники, зная, что их не могла преследовать его разгромленная кавалерия, отступали при первом поражении. Но на следующий день возвращались, как туча москитов… Даже загнанный в тупик, он продолжал проводить свою гениальную тактику; кроме того, изобрел новый маневр, не подозревая, что это было поистине блестящим решением, – «черепаху». Первый ряд тяжелой пехоты образовывал квадрат и опускался на одно колено, прикрываясь высокими вогнутыми щитами; внутри этого импровизированного оплота размещались знаменщики, кладь и легкая пехота, которая, поднимая над головой плоские щиты, прикрывала всех сверху. В два мгновения щиты соединялись друг с другом, выравнивались, напоминая черепичную крышу, и легионы становились неуязвимыми для вражеских стрел и тяжелых снарядов пращников, словно покрытые броней. Этот панцирь могла атаковать только кавалерия, но тогда между щитами моментально появлялись копья и «черепаха» превращалась в «ежа»…