– Но почему?!
– Потому, что привык по заграницам с Еленой Сергеевной ездить. А кроме того, принципиально не хочу быть в положении человека, которому нужно оставлять заложников за себя.
– Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич» [21; 37].
Запись эта требует посильного комментария. Жуховицкий, этот, по выражению Елены Сергеевны, «астрономический спутник» американского журналиста Лайонса, бывший главный редактор журнала «Будильник», литератор, переводчик, подьячий, числился мелким сотрудником НКВД, на счет чего никаких иллюзий у четы Булгаковых скорее всего не было[91]. «Жуховицкий <…> истязал М. А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм» [21; 53], – писала Елена Сергеевна в дневнике 31 августа 1934 года. Относились они к этой парочке сдержанно, однако у себя дома принимали либо ходили в гости к нему: «Потом у нас ужинали: Лайонс с женой и Жуховицкий. Этот пытался уговорить М. А. подписать договор на „Мольера“, но М. А. отказался»; «После спектакля – настойчивое приглашение Жуховицкого ужинать у него. Пошли американские Турбины (трое)[92] и мы. Круглый стол, свечи, плохой салат, рыба, водка и дама». В наши смелые времена эти ужины вменяются Булгакову и его жене в вину как доказательство их собственных связей с конторой, хотя очевидно, что речь идет либо о чисто издательских делах, либо об определенном прощупывании Булгакова со стороны НКВД. Заявление Жуховицкого о том, что Булгаков поедет за границу, пусть и было пустым бахвальством, но за этим бахвальством стояла причастность к тем сферам, от воли которых действительно зависело решение вопроса о поездке, и потому слова Булгакова о том, что он поедет только с женой (если таковые были произнесены), дорогого стоили. Неслучайно позднее эта сцена отразилась в одном из черновых вариантов «Мастера и Маргариты», написанных по горячим следам несостоявшейся заграничной истории.
«И неожиданно вмешалась Маргарита.
– Поезжай, – сказала она, – а я… – она подумала и сказала твердо, – а я останусь караулить твой подвал, если он, конечно, не сгорит <…> Поезжай, поезжай! – твердила она грозно, но глаза ее выражали страдание.
Тут только поэт всмотрелся в ее лицо, и горькая нежность подступила к его горлу, как ком, слезы выступили на глазах.
– С ней, – глухо сказал он. – А иначе не поеду.
Самоуверенный Азазелло смутился, отчего еще больше начал косить. Но внезапно изменился, поднял брови и руки растопырил…
– В чем дело! – засипел он, – какой может быть вопрос? И чудесно. Именно с ней. Само собой».
Но это в романе. В жизни нечистая сила оказалась менее сговорчива, хотя вплоть до последнего момента Булгакову подавались ободряющие знаки внимания. 27 марта 1934 года Елена Сергеевна записала в дневнике:
«Сегодня днем заходила в МХАТ за М. А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?
– Я вам, Е. С., ручаюсь, что среди членов Правительства считают, что лучшая пьеса это „Дни Турбиных“» [21; 40].
Еще через две с половиной недели последовала новая запись: «Решили подать заявление о заграничных паспортах на август–сентябрь» [21; 41].
О том же самом извещал Булгаков и Вересаева, с кем несчастливая, но такая манящая тема обсуждалась двумя годами ранее:
«Решил подать прошение о двухмесячной заграничной поездке: август–сентябрь. Несколько дней лежал, думал, ломал голову, пытался советоваться кое с кем. „На болезнь не ссылайтесь“. Хорошо, не буду. <…>
Вопрос осложняется безумно тем, что нужно ехать непременно с Еленой Сергеевной. Я чувствую себя плохо. Неврастения, страх одиночества превратили бы поездку в тоскливую пытку. Вот интересно, на что тут можно сослаться? Некоторые из моих советников при словах „с женой“ даже руками замахали. А между тем махать здесь нет никаких оснований. Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца – иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать.
Один человек сказал: обратитесь к Немировичу» [13; 318].
Один человек – это, несомненно, Ольга Сергеевна Бокшанская, которая, если верить дневнику Елены Сергеевны, прочитала текст заявления нового родственника и раздраженно его раскритиковала: «С какой стати Маке должны дать паспорт? Дают таким писателям, которые заведомо напишут книгу, нужную для Союза. А разве Мака показал чем-нибудь после звонка Сталина, что он изменил свои взгляды?» [21; 42]
«Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов! – поклялся в том же письме Булгаков. – Так вот решение. Обращаюсь к Елене Сергеевне. У нее счастливая рука.
Пора, пора съездить, Викентий Викентьевич! А то уж как-то странно – закат!
Успеха не желайте; согласно нашему театральному суеверию, это нехорошо» [13; 318–319].
Похожее по тону письмо было отправлено еще одному близкому человеку – Павлу Сергеевичу Попову, и в нем в еще большей степени присутствовала та гибельная мечтательность, та сладость самообмана, что несла в себе будущую отраву.
«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август–сентябрь. Давно мне грезилась средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и фонтан Мольеpa, и кафе, и – словом, возможность видеть все это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный „Фрегат 'Палладу'“ и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось! Тогда уж готовь новую главу – самую интересную.
Видел одного литератора, как-то побывавшего за границей. На голове был берет с коротеньким хвостиком. Ничего, кроме хвостика, не вывез! Впечатление такое, как будто он проспал месяца два, затем берет купил и приехал.
Ни строки, ни фразы, ни мысли! О, незабвенный Гончаров! Где ты?
Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя огородить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьев. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. <…> …не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни.
Итак, серьезно сообщаю: пока об этом только тебе. И заметь, что и Коле я не говорил об этом и говорить не буду.
Ах, какие письма, Павел, я тебе буду писать! А приехав осенью, обниму, но коротенький хвостик покупать себе не буду» [13; 320].
Следующим эпистолярным документом стало письмо Булгакова Горькому, с которым после истории с ненапечатанным жэзээловским «Мольером» Булгаков попытался увидеться, написав ему еще в августе 1933 года коротенькое письмецо с просьбой о встрече, однако аудиенция не состоялась. 9 сентября Е. С. Булгакова записала в дневнике: «В антракте у М. А. встреча с Горьким и Крючковым. Крючков сказал, что письмо М. А. получено (от 5 августа, что ли?), что Алексей Максимович очень занят был, как только освободится… – „А я думал, что Алексей Максимович не хочет принять меня“. – „Нет, нет!“» [21; 17] Но прошло еще больше полугода, встречи так и не было, и вот теперь, 1 мая 1934 года, Булгаков отправил Горькому письмо с просьбой поддержать его в двухмесячной заграничной поездке, в том деле, которое имеет для него «действительно жизненный и писательский смысл».
«Я в такой мере переутомлен, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня.
Я знаю твердо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня.
За границей я никогда не был» [13; 321].
Книга путевых очерков здесь упомянута далеко не случайно. Примерно год спустя после этой истории Булгаков, согласно донесению кого-то из тайных осведомителей, говорил: «Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не очень оптимистическая – меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая – меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел бы начать с заграничной книги – она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу» [127; 379].
Своя логика в этих рассуждениях была, и резоны собравшегося вернуться в литературу Булгакова могли быть более подробно изложены и обсуждены в беседе с Горьким, если бы… если бы эта беседа состоялась. Но ответа с Малой Никитской, где поселился Горький, не последовало. «Что-то такое там случилось, вследствие чего всякая связь прервалась. Но догадаться нетрудно: кто-то явился и что-то сказал, вследствие чего там возник барьер» [13; 345], – писал позднее Булгаков Вересаеву, но тем не менее дело с заграницей в первой половине мая 1934 года продолжало двигаться, и даже смерть сына Горького Максима – событие, поставившее щепетильного Булгакова в затруднительное положение, поскольку он не знал, стоит или нет выражать Горькому соболезнование («16 мая. Были 14-го у Пати Попова. Он уговаривал – безуспешно – М. А., чтобы он послал Горькому соболезнование. Нельзя же, правда, – ведь на то письмо ответа не было» [21; 45]), даже этот факт на булгаковских делах на первый взгляд никак не сказался.