Судьба его всецело зависела от прихоти отца.
Кичливый эллин мог в припадке благодушия поселить сына или дочь на господской половине дома. Он же мог отправить их, рассердившись, назад, в хижину к невольникам, которые с недоброй завистью относились к «ублюдкам», если им везло, и злорадно издевались над ними, если им не посчастливилось.
Происходя от разных корней, полуэллины жили странной двойственной жизнью. Греческая кровь прочно привязала их к шумному белокаменному городу с прямыми улицами, квадратными площадями, рынками и людной гаванью.
Скифская заставляла вечно томиться в неизъяснимой тоске по унылому свисту степного ветра, грустному шороху сухих осенних трав и горестному крику улетающих журавлей.
Это были молчаливые, задумчивые, мечтательные, рассеянные люди необычного, тонкого, непонятного для других душевного склада.
Метисы отличались врожденной добротой и могли бы принести окружающим много хорошего, — будучи новой разновидностью человеческой породы, они не болели предрассудками, присущими их так непохожим друг на друга отцам и матерям.
Но унизительное и неразумное отношение всех, с кем они соприкасались, накладывало темный отпечаток на их характеры. Более ограниченных или легкомысленных превращало в покорных слуг или беспечных шутов. Иных заставляло сторониться толпы, замыкаться в себе, делало из них ни во что не верящих мудрецов. Третьих озлобляло, доводило до отчаяния и толкало на преступления.
Детство Ореста ничем не отличалось от детства многих других «смешанных эллинов».
Он не любил мать, потому что она его не любила. Он был равнодушен к отцу, потому что отец относился к нему так же.
Но однажды Асандр заметил смышленого мальчика. Царь не имел и не мог уже иметь других сыновей. Он приблизил Ореста к себе. Но грубый, черствый старик, заботившийся прежде всего о собственном благе, не стал другом, настоящим отцом сыну.
Орест тоже не сумел привязаться к Асандру. Подростка угнетал и не раз заставлял плакать от бессильной злобы крутой нрав родителя, возмущала дикая страсть царя к золоту. Он терпел побои, оскорбления, но не уходил от отца — боялся умереть с голоду, расстаться с сытой жизнью. Душа надорвалась.
Двадцати трех лет от роду Орест примкнул к заговору молодых боспорян, мечтавших сбросить иго монарха и установить демократическую власть.
Орест плохо знал о целях заговора — лишь бы отомстить Асандру, которого не мог терпеть.
Смелых, но неопытных мятежников, полагавшихся лишь на себя и не искавших поддержки в низах, быстро разоблачили. Часть успела бежать. Орест попался. Асандр был потрясен. Свергнуть отца! Ореста бросили в застенок.
Асандр потребовал, чтоб сын выдал оставшихся на свободе участников предполагавшегося восстания.
Но Орест отказался. Его подвесили к потолку и принялись выкручивать суставы. Орест кричал, но сохранил тайну. Тогда в рот и нос преступника насыпали мелу и залили его чашкой уксуса. Выделяющийся газ обжигал язык, небо, горло и ноздри, как огонь. Орест чуть не задохнулся, но все-таки не сдался.
Озверев при виде такого упрямства, Асандр пригрозил палачам смертью. И Орест узнал на своей спине, что такое истрихида.
Истрихида — длинный ременный бич, в который вплетены острые косточки. С первого же удара с Ореста клочьями полетела кожа. Двадцать ударов! Орест потерял сознание. И все же он выдержал. Не назвал скрывающихся в городе товарищей.
Как ни странно, заговорщиков выдал их предводитель. Тот самый, что на тайных сборищах бил себя в грудь и, сверкая красивыми глазами, произносил зажигательные речи.
Вдобавок ко всему, Ойнанфа, жадная сластена, дочь старьевщика, с которой Орест знался и которая клялась вначале, как это водится, в любви до гроба, завела, пока он сидел в застенке, любовника, преуспевающего погонщика ослов. Орест был очень привязан к ней, жениться даже собирался. Чему оставалось верить?
Царь выловил и казнил заговорщиков. Ореста же, когда тот отлежался, с проклятьем изгнал прочь из пределов столицы.
Он не пожалел Ореста, нет. Просто не хотелось выглядеть в глазах населения сыноубийцей. Насильственная смерть Ореста подорвала бы и без того подозрительно сомнительную преданность подданных царя.
Боспорская знать от души потешалась над неудачливыми мятежниками. Простой народ, которым заговорщики, строя так далеко идущие и так близко приведшие планы, столь неразумно пренебрегли, тоже не выражал сочувствия.
Как ни прискорбно, в представлении людей виновником провала оказался не истинный предатель, а человек, проявивший удивительную стойкость — потому, быть может, что того, невзирая на его подлость, все-таки убили, а этот, несмотря на благородство, остался жив.
Уделом Ореста стало одиночество.
Пытки, надругательства, но особенно — острое, доводящее до исступления сознание позора, сокрушили сердце Ореста, который и раньше не отличался уравновешенностью.
Чтоб заглушить изнуряюще беспрестанную, мучительно ноющую душевную боль, он стал все чаще прикладываться к чаше и быстро спился.
Он опустился. Одичал. Озлобился. Забыл даже то немногое, чему обучался в греческой школе. Сделался бродягой.
Насмешник, кривляка, хохочущий с ненавистью в глазах, — уже семь лет скитался он, пошатываясь от вина, по каменистым дорогам Боспора. Нищенствовал. Появлялся, исчезал вновь. Пропадал по ту сторону Киммерийского (Керченского) пролива, возвращался в Пантикапей, где его неизменно встречали ругательствами.
Обессиленный, голодный, он удалялся к родственникам по матери — не совсем, может быть, безразличным к нему скифам, что обитали подле старого пограничного вала.
Здесь и отыскал его сегодня ночью глашатай Поликрат.
За спиною Ореста послышались сперва медленные шаркающие шаги, затем осторожный топот многих ног.
Сын не встречался с отцом семь лет, но тотчас же узнал ненавистную поступь.
Орест, опасаясь внезапного удара, быстро повернулся и передернулся от чувства гадливости и страха. Перед ним стоял Асандр.
Позади царя толпились эвпатриды. Они глядели на бродягу с таким же явным, тревожным и томительным любопытством, с каким взирали бы, вероятно, на косматого и одноглазого аримаспу, обитающего, по преданию, в Рифейских горах, случись тому попасть в Пантикапей.
— Родной! — воскликнул отец плачущим голосом. — Как я рад тебя видеть…
Оресг злобно скривился.
Старик приблизился и погладил большой красной ладонью черные, дико взлохмаченные волосы блудного сына. От этого прикосновения Оресту стало мерзко, словно за шиворот плеснули вонючей жижи.
— Ах, отец! — Бродяга вскочил, выпятил, смешно прогнув позвоночник, грудь вперед, выставил левую ногу, повертел ею на пятке, схватился — резким, подчеркнуто нелепым движением задрав локти — обеими руками за сердце, откинув голову назад, и оскалил зубы в ненастоящей блаженной улыбке. — Неужели я вижу тебя? Наконец-то сподобил господь лицезреть незабываемые черты! Ох, ох! — продолжал кривляться бродяга. — Я не могу прийти в себя от восторга! Я рыдаю, обливаясь слезами… Эй, вы! Прикатите бочонок, чтоб я мог слить туда горькие ручьи, струящиеся из моих очей… — Он поднес пальцы к мутным глазам и сделал вид, будто снимает по капле слезы и складывает их в полу рваного хитона.
Несколько капель слез будто бы тяжело провалились сквозь дыру в одежде, и скоморох, с нарочитой неловкостью перегнувшись налево и взмахнув ладонью, сложенной лодочкой, изобразил скрягу, испуганно подхватывающего на лету жемчужины.
— Дай же упасть на твою грудь, мой добрый отец, и утешиться у твоего любящего сердца! — Он сделал вид, будто в отчаянии нетерпения выплеснул слезы наземь. Неуклюже выбросил грязные руки вперед и якобы обнял старика так крепко, что у него закрылись глаза, перекосилось от напряжения лицо, скрипнули зубы…
Потом сиротливо склонил голову набок, закатил глаза и жалобным голосом, слезливо, пропищал стихи собственного сочинения:
Коза-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой —
Я б целый день бодалась на лугу…
Затем опустил руки и, качаясь, засмеялся пьяным сумасшедшим смехом. В несколько мгновений, подражая ложной растроганности отца и облачив ее в невероятные формы, оборванец показал нарочито-глупым скоморошеством цену подобным родительским чувствам. Все присутствующие хорошо это поняли.
Пораженные эвпатриды молча таращили глаза на чудовище. Асандр один из всех внешне не растерялся при виде издевательского кривляния, хотя и был внутренне обескуражен. Вот ехидна! Стариковское чутье подсказало ему, как разрядить обстановку, и царь коротко бросил через плечо:
— Вина!
Рабыня принесла на медном подносе серебряную вазу с изображением грызущих друг друга крылатых грифонов, два тонко сработанных кубка и кусок белого овечьего сыру.